1
– …Ну просыпа-айтесь же!..
И первая моя мысль, ещё глаза не открыл, – не мысль, а ужас: мой собственный мозг разговаривает со мной женским голосом. Мне вскрыли мозг?!
– Уже десятый час… Ну ва-аше сиятельство!.. – жалобно повторяет плюшевый голос в моей голове.
Я разлепляю глаза – и зажмуриваюсь: сиятельство потолка, сиятельство солнца на мраморной тумбе у изголовья, сиятельство золотых дверных ручек… какое «сиятельство»?! Где я?
– Ой, ваше сиятельство…
Голос изнутри справа, из правого полушария. Правое полушарие тяжелее, чем левое.
– …Пожалуйста, не вскакивайте! вам нельзя…
Что-то твёрдое в ухе. Одеяло в крупный горох – как стены в дырочку, аппаратная звукозаписи… Всё вчерашнее на меня рушится сплошной стеной, как обвал: я наконец понимаю, что разговаривает шайбочка у меня в ухе, но не могу постичь, почему я под одеялом раздетый, если заснул поверх одеяла в футболке и в джинсах. И если я в Останкино, в павильоне, откуда яркое солнце на потолке?
– Привыкайте, пожалуйста: как только проснулись, смотрите на иконы и креститесь…
– Стоп, стоп, стоп! Какие иконы? Это кто вообще?!
– Саша, – стесняется шайбочка в моём мозгу. – Я ваш кондуктор…
– Кто?!
– Ой, Алексей Юрьч… то есть ваше сиятельство, вам нельзя со мной разговаривать, вы в кадре…
– Уборная где здесь?
– О господи… Семён, где вы?
Над ширмой – хитрая мафиозная физиономия:
– Ваше сиятельство, как почивали? Сию минуточку вас отвезу…
Я чувствую, что на мне скользкая ткань – простыня не простыня… Сдёргиваю одеяло. Оно льнёт ко мне, не хочет выпускать из жарких объятий, – оказывается, я в ночной рубахе выше колен (на самом деле, до пят, во сне задралась), рубаха тонкая, кружевная, в оборках.
– Я сам дойду.
– К прискорбию, ваше сиятельство, будучи инвалидом Отечественной войны, у вас ножки отнямшись…
Семён сдвигает ширму, и я вижу кожано-металлическое рычажно-колёсное чудище, доисторический мотороллер. Или доисторический тренажёр. Нет: орудие инквизиции, мы с Маринкой видели очень похожее на Арбате, напротив Дома актёра, в музее пыток.
Кресло – высокое, намного выше кровати; спинка крест-накрест простёгана и утыкана кнопками или клёпками, как входная дверь в мою квартиру – с той разницей, что у меня на двери дерматин, а тут, судя по запаху и по блеску, породистая дорогая кожа. Массивные подлокотники. Сзади – бронзовые, или, может, латунные гнутые набалдашники (как потом оказалось, ручки: слуга берётся за эти ручки, толкает кресло). Колёса большие, как у современных инвалидных колясок, – но современные-то колёса узкие, лёгенькие, на тонких шинах и с кучей спиц, а эти громоздкие, как у телеги. Перед сиденьем, на длину ног, – нечто вроде корыта, полукруглая вогнутая лохань. Ещё дальше перед лоханью – третье, ведущее колесо, втрое меньше, чем здоровенные боковые. Над этим передним колёсиком – как выяснилось потом, рулевая конструкция: втулка, вилка и вертикальная трубка, как скипетр или канделябр – и от этого канделябра назад, к сиденью, выгнутый тонкий рычаг.
– Это что за… мульда?
Семён отвечает бойко и громко, но я не верю ушам, переспрашиваю:
– Какое-какое?!
– Бацкое, Бат-ское кресло. С английского, стало быть, городу Бату. Позвольте, ваше сиятельство…
Не успеваю опомниться, как Семён обнимает меня за плечи, другую руку подсовывает под колени, легко поднимает все мои восемьдесят, не соврать, семь или восемь кг, переносит по плавной дуге – и втискивает в сиденье. Ничего себе силища, думаю я.
– Нет-нет, ножками не шерудите, оне у вас не шевелятся.
Камердинер берётся за набалдашники, налегает…
Мою кровать отделяют от двери в ванную метра четыре. Коляска тяжёлая, сдвинуть её всегда сложно, потом катится легче. Но всё равно: пересечь мою комнату – это секундное дело. А я сейчас вспоминаю этот первый проезд на коляске как целое путешествие: трогаясь с места, чудовище застучало колёсами, как когтями, заскрипело драконьей чешуёй…
До меня наконец дошло: инвалид. Мне вчера говорили про 1812 год. Но не сказали, что я буду ездить в кресле-каталке. Вот оно как. Я герой. Я мученик! Всем жертвую ради семьи. Какие ещё пытки приготовили для меня фашисты?
И в то же время мне было жутко азартно и любопытно.
Доехали до двери. Семён оставил свою толкательную позицию, открыл дверь, вернулся за спинку кресла, двинул вперёд: переднее колесо, передняя часть лохани и в ней мои голые ступни вкатились в соседнюю комнатку, там всё было в красном бархате и коврах… и коляска застряла. Задняя ось оказалась слишком широкой, не пролезала в проём. Семён тужился, пытался меня протиснуть и прямо, и наискосок, но только царапал косяк двери и коляску.
Мне стало невтерпёж, я поднялся, встал босыми ногами в корыто, полез из коляски…
– Нет, нельзя! – вскрикнула девочка в ухе, залепетала: – Ваше сиятельство, сядьте! Семён!..
Мне до сих пор стыдновато, что я на неё наорал. Но представьте, в каком я был положении: кругом всё новое, полная неизвестность. И, главное, поймите, как мы, актёры, устроены.
Хотя и дедушка, и отец были актёрами, мой главный авторитет в профессии – Пауль Максович Целмс. Он говорил: выпустите на сцену собаку – все будут смотреть на неё, она всех вас переиграет. Почему? Она полностью органична. Это у вас голова отдельно, руки-ноги отдельно. Не думайте головой! – внушал Целмс. На сцене некогда думать. Реагируйте молниеносно, интуитивно, всем телом!
Дальше такое правило: на сцене – и в кадре тоже – нет и не может быть равенства. Только динамика, только конфликт. Батарейка: плюс – минус. Тогда есть напряжение, есть энергия.
Зритель должен с первой секунды видеть, кто плюс, а кто минус. Вы помните, я рассказывал про «пристройки»? Выходит на сцену царь, не знаю, крёстный отец. На нём не обязательно кобура или мантия, но зритель считывает: вошёл главный. Во-первых, он сам себя вносит: пристройка сверху. Во-вторых, все остальные делают «ку»: пристройка снизу. Зрителю сразу комфортно: он видит соотношение сил. Понятно, что те, кто снизу, скрипят зубами и выжидают момент, чтобы перевернуть ситуацию, и зритель ждёт вместе с ними: сразу же есть энергия, есть конфликт, зрителю интересно.
А если входит лакей, то не только он сам играет своё лакейство («пристройка снизу»), но и хозяин должен ему подыграть, пристроиться сверху. Это понятно? Если они оба прижмут уши и втянут шею, зритель запутается, не поймёт, что происходит на сцене. У нас это всё отработано как рефлекс.
Теперь возвращаюсь на две минуты назад.
Меня разбудил женский голос, точнее, девичий: «Проснитесь, ваше сиятельство…» (Сзади, кстати, висел невнятный бубнёж других голосов: такой фон бывает, когда звонят из колл-центра.) Не успел я проснуться, я уже очень много понял про эту девочку: я вам говорил, голоса я схватываю мгновенно, это не только профессиональное, это семейное.
Девочка лет восемнадцати-двадцати. Очень робкая. Значит, скорее всего, некрасивая. Себя не ценит – не любит. Почти наверняка лишний вес (всё это я не вычисляю каким-нибудь дедуктивным методом, нет: я сразу же чувствую по дыханию). Московская, из хорошей семьи – это слышно по буквам «ш», «ж»: «ваш-ше», «Саш-ша», «пож-жалуйста». Когда она произносит «ш», она заворачивает язык назад к нёбу, звучание мягкое, плюшевое. Вообще, чем язык ближе к зубам, тем человек прагматичнее и холоднее – чтоб далеко не ходить, вчерашний грызун: у него все звуки шли от зубов, как будто он от меня отгрызал по кусочку. А эта наоборот, боится, как бы нечаянно не задеть, отводит язык назад как можно дальше: не Саша она, и тем более не Александра, а домашняя Сашенька, Саш-шенька.
Это только звучание голоса.
А ещё интонация снизу вверх: придыхание, восхищение, – пристройка не просто снизу, а снизу-снизу-снизу, ниже плинтуса.
Я сейчас не оправдываюсь перед вами, я объясняю, как всё это работает. Причём объясняю я десять минут, а срабатывает по щелчку. Она пристроилась снизу, я отреагировал…
– Лёшик, ты охренел? – другой голос, никаких московских «ш», с зубастостью всё в порядке. – Ты что бычишь на девочку? Ты в уме? Это Алла. Привет.
– Какая Алла?
– Ты знаешь какая. Ты на моём проекте так себя вести не будешь, понял? Я в курсе твоей ситуации, Лёшик. Будешь бычить – вылетишь сию минуту. Семён! Переносишь через порог, ставишь ширму. За ширмой внутри он может самостоятельно передвигаться. Кивни, что понял. Так. Лёшик, ты мне Сашеньку не обижай. Я тебе дала лучшую. Всё, сейчас ни секунды буквально. Вернусь к тебе позже. Работай.
Не с первой секунды, но я сообразил, что за Алла. И главное, на словах «мой проект» и «знаю твою ситуацию» наконец стало ясно, как я сюда попал.
2
Совсем-совсем коротко, в двух словах, чтобы не уходить сейчас далеко: Алка Касаткина училась в Школе-студии на одном курсе со мной и с Камилем. Актрисы из неё не вышло, но она быстро перековалась в помрежа, в кастинг-директора, а потом и в продюсера. Я слышал, что у неё дела с Первым каналом. Старые связи она сохранила – всегда умела поддерживать отношения. «В курсе твоей ситуации». Я рассказал Камилю, Камиль Алке, Алка своим боссам на Первом канале, боссы проверили меня на птичках – и вот я здесь…
Тем временем камердинер опять меня сгрёб в охапку, легко перенёс через порог (здоров! – снова подумал я) – и заслонил дверь высокой ширмой с райскими птицами.
Судя по запаху и по ковру под ногами, это была та комната, сквозь которую мы вчера пробирались на ощупь. Похожа на будуар: умывальник, выпуклые шкафы и шкафчики, кресла, одно – как обитый красным бархатом трон. Семён поднял сиденье трона… под сиденьем – простое ведро.
Может, таких подробностей вам и не надо, но уж начал рассказывать, так доскажу, чтобы вы представляли наши условия. Я его сразу про себя назвал «трон-толчок». Впоследствии оказалось, что называется «ретирадное кресло». Канализации не было – кто станет тянуть трубы внутри павильона? Всё как в девятнадцатом веке, аутентично.
Семён удалился за ширму… потом вернулся, полил мне на руки из кувшина над умывальником. Тоже: под умывальником никаких труб, просто отдельно стоящий столик с плошечкой вместо раковины. Под раковиной – большое фарфоровое полуведро-полуваза.
Подал мне полотенце и сообщил, что ванну наполнит позже, а сейчас мы опаздываем на завтрак. Усадил меня в кресло (уже, конечно, не «ретирадное», а в моё кресло-каталку) и стал одевать.
Первым делом нацепил мне на шею довольно массивный крест, застегнул сзади – как в кино дарят невесте колье. Я удивился: зачем? всё равно под рубашкой не видно. Потом вспомнил: они же меня и ночью будут показывать, и с утра…
Узкие мягкие обтягивающие штаны. Лёгкая, на ощупь очень приятная – шёлковая или с примесью шёлка – рубашка…
Ощущение было забавное: ну да, случалось, что костюмерша помогала мне застегнуть крючки на каком-нибудь сложном камзоле, – но чтобы меня одевали вот так, начиная с белья, это в последний раз со мной было, наверно, в младшей группе детского сада.
Туфли из мягкой перчаточной кожи – мне показалось, великоватые, – но, раз меня везде возят, какая разница.
– Пожалте ножку, ваше сиятельство, – буркнул Семён: ворчливо и в то же время заботливо, почти нежно, словно и вправду привык ухаживать за мной с детства.
Штрипки (лямки под панталонами) пропустил поверх туфель – под каблуками. Это меня рассмешило: ощущение было, как если бы я натянул поверх ботинок носки.
Жилет твёрдый, как рыцарский панцирь.
Сверху – в три слоя – толстый довольно жаркий платок (оказалось, что в девятнадцатом веке так выглядел галстук, «галстух»). Камердинер подсунул пальцы под галстук и заколол булавкой с зелёной стекляшкой, которая изображала, наверное, изумруд или, не знаю, какой-нибудь хризопраз.
Сюртук странного желтовато-зелёного цвета. В обычной жизни я такой цвет не ношу. Но всё-таки сцена и жизнь – вещи разные. По крайней мере, так было раньше…
Мне стало жарко, неловко, плотный галстук заставлял высоко держать голову, под коленками натирали какие-то бессмысленные тесёмки – зато появилось чувство, что облечён, как рыцарь в доспехи, к бою готов. Лёгкий мандраж, как в гримёрке перед спектаклем.
Я одёрнул из-под рукавов сюртука кружевные рукава рубашки и снова подумал: что меня ждёт? И главное, кто меня ждёт? С кем я проведу будущие недели, а может, и месяцы? У меня есть камердинер, дядька-оруженосец. Опора. Уже хорошо. Теперь вопрос, кто остальные. Такие же классные, как Семён? Обещали «селебрити»…
– Ну что, едем?
Повёз меня через другую дверь, мимо письменного стола, мимо иконостаса с лампадками. Камердинер толкал, я рулил с помощью длинного рычага: рычаг скрипел, поворачивался с неохотой, мне приходилось приноравливаться.
– Перекреститесь, пожалуйста, на иконы. – В плюшевом голосе прорывалась обида.
Я кое-как отмахнулся: всегда забывал, куда тыкать сна-чала…
– Нет-нет: лоб – живот – правое плечо – левое.
Слава богу, в дальнюю дверь коляска пролезла с запасом – ну да, правильно, она же как-то попала в комнату. Дверей только две: в той она застревает, значит, вкатили сюда через эту…
Тем временем мы проехали коридор. Кланяясь, расступились лакеи в ливреях. Открылись высокие створки – и я внутренне ахнул.
Версаль, Зимний дворец: громадная высоченная зала, колонны, лепнина на потолке, всё в золотых кружевах, в зеркалах, в солнечных пятнах. Мне показалось, что эта дворцовая зала во много раз длиннее фасада, мимо которого мы вчера проходили; намного больше, чем вся вчерашняя тёмная студия. Пятое измерение?
Потом я увидел, что издалека нам навстречу едет кресло-каталка: светло-зелёный сюртук, сзади широкоплечий слуга. Сообразил, что на дальней стене – зеркала. Увеличивают пространство. Но как же они собираются тут снимать? В зеркалах отразятся все камеры, все осветительные приборы…
Даже теперь – за столько месяцев можно было привыкнуть, но каждый раз, когда я здесь оказываюсь, меня впечатляет размах. Бальная зала по площади занимает, наверно, две трети всей декорации: уж точно больше, чем все остальные комнаты, вместе взятые. Теперь-то я вижу: лепнина на потолке – гипс; резьба в простенках – пластмасса, крашенная золотой краской; канделябры и люстры – тоже штампованная пластмасса, стекло, фольга… А вот паркет – натуральный дубовый, наборный. То есть деньжищ всё равно вбухано ого-го… Но это я рассуждаю сейчас, обжившись и приглядевшись.
А в первое утро, когда во всех окнах софитами сияло солнце сквозь снежные ветки, отбрасывало голубые тени, отражалось во всех зеркалах… Настроение подскочило. Мы сами, актёры, люди не очень серьёзные – но тем более ценим серьёзное отношение. Когда видно, что деньги потрачены – на декорации, на костюмы опять же…
Простенки напротив окон тоже были зеркальные, мы отражались в них, проезжая. Впереди справа темнели открытые двери, и уже было видно: комната в синих обоях, вдоль стены вытянулись лакеи, а за столом – две фигуры в старинных платьях, с высокими взбитыми локонами, как куклы в игрушечном домике, друг против друга. Одна спиной ко мне, в руках у неё странички… письмо? – она вслух читает; другая, старая, ко мне лицом.
Позже мою бандуру как-то подмазали, подкрутили, она стала ездить потише – а в то первое утро вовсю скрипела, стучала, но дамы делали вид, что заняты разговором… Так, наверное, себя чувствовал мореплаватель, возвращаясь из кругосветного путешествия и пытаясь с палубы разглядеть, кто встречает на пристани…
Саша как будто ответила на мои мысли:
– Напротив – маменька, спиной к вам – сестра Ольга. При встрече целуете маменьке руку. С сестрой целуетесь рука в руку.
Что такое это «рука в руку», я понятия не имел, но переспрашивать было нельзя, да и времени не было: переднее колесо, рокоча по паркету, вкатилось в гостиную.
Престарелая дама – вырез платья открывал неровно-пятнистую коричневатую грудь – подняла перст, как Вий, и прогремела трагическим басом:
– Кто – это – такой?!
Мы с Семёном застыли.
Первая мысль, мелькнувшая у меня в голове: ей, как и мне, обещали «звёзд первой величины», а подсунули неизвестно кого. В первый раз меня видит… И я тоже понятия не имею, кто она… Хотя нет, вроде что-то знакомое…
Дама грозно, медленно поднялась, шурша юбками, двинулась на меня и тем же голосом древнегреческой героини, какой-нибудь Клитемнестры или Кассандры, провозгласила:
– Я – не знаю – этого – человека!
Я подумал: вот сейчас подойдёт и заколет меня кинжалом или зарубит коротким спартанским мечом.
Но успел мимолётно отметить, что вторая женщина, молодая, не повернулась, только спокойно положила письмо перед собой.
– Вы хотите сказать, – крикнула Клитемнестра вверх, олимпийским богам, – что сей златокудрый красавец – мой сын? Я – не – верю! Не верю!
А в следующую секунду вдруг расплылась в широчайшей, сладчайшей улыбке, зажмурилась, прижалась ухом к плечу, вытютила губки уточкой, сморщила гузкой (Марина говорит – жопкой) с таким умилением, как будто я был годовалый младенец, бутуз-карапуз, и вместо баса – тоненьким голоском продребезжала:
– Мальчик мой, Алексис!
(«Мальтик мой, Алексись».)
У меня в голове что-то тренькнуло, совместились картинки, и, как накануне я рухнул сразу на пять ступенек, с полного метра к веб-сериалу – так и тут меня постигло горькое разочарование. Точней, горько-кислое: ну-у, какая же это «звезда», кисло подумал я. Это Люська.
3
Ещё одно маленькое отступление. Я читал, что Джек Николсон отказывался от ролей в потенциальных блокбастерах. Боялся слишком большой популярности. На первый взгляд, звучит глупо. Но смысл в этом есть (конечно, если ты Николсон). Роль может к тебе так прилипнуть, что не отковыряешь потом до конца своих дней.
Люська – яркий пример. Хотя лично мы с ней знакомы никогда не были, я не подумал «Людмила Ивановна», и фамилия «Ледовских» всплыла позже. Но я немедленно вспомнил – и вы бы вспомнили – крошечный эпизод, который был снят года за три до моего рождения и оставил неизгладимую эротическую зарубку в душе советского зрителя. Проститутка Люська Леденец.
И что от этой красотки Люськи осталось? Сморщилась, глазки выцвели… Улыбаясь искусственными коронками, протянула мне руку.
– Целуйте, – скомандовал голос в наушнике.
Я взял скользковатую руку, прижался к выпуклым венам – и почувствовал на губах жирный крем.
– Алекси-ис! – Люська-«маменька» продолжала сюсюкать и умиляться. Переднее колесо не давало ей подойти ко мне с фронта, но она как-то пристроилась сбоку, схватила меня цепкими коготками и жамкала, приговаривая «Алексись, Алексись». – Дождались тебя… Заждались… Наш герой…
Вдруг замерла. Выпрямилась. Глаза сверкнули.
– Гер-рой! – прогрохотала она. – Герой – войны! На колени, мерзавцы! перед героем! Все! Ниц!
Я обернулся к Семёну – единственному знакомому здесь человеку. Он чуть присел и вжал голову в плечи, но на колени всё же не опустился. Другие лакеи тоже падать не торопились. А сидящая к нам спиной кукла с высокой причёской и вовсе не шелохнулась, ухом не повела.
Всё это время я пытался придумать, как незаметно вытереть губы. Не рукавом же…
– Что, Сенька, разбойничья рожа? – подбоченилась маменька. Из Кассандры она превратилась в купчиху Островского. – Ты не смей ухмыляться мне. На конюшню отправлю. Чего встал столбом? Вези молодого графа к столу.
Видимо, расстреляв первый боезапас и удовлетворившись произведённым эффектом, маменька села на своё место – а мы с Семёном возобновили движение вглубь гостиной.
Поравнялись с молодой женщиной, она подняла на меня прозрачные ничего не выражающие глазищи…
О боже, только не это, подумал я.
Вернее, так подумала моя актёрская половина. В отличие от Людмилы Ивановны, эту девушку я узнал сразу. Да и сложно было бы не узнать: последние пару лет она таким же голубым взглядом смотрела с каждой журнальной обложки, с каждого кинопостера, причём мне всегда казалось, что фотография одна и та же, только фон подкладывают другой.
Конечно, Людмила Ивановна Ледовских не была никакой «знаменитостью первой величины», а была траченной молью полузабытой актёркой, – но Гололобова не была актрисой вообще. Олимпийская фигуристка, телеведущая – и вот недавно её стали снимать во всех сериалах на Первом канале, мороженая треска, ругалась Марина (моя жена, тоже актриса, правда, в отличие от трески, без ролей).
Боже, как с ней играть? – ужаснулась моя актёрская половина. В реальности у меня ни братьев, ни сестёр не было, но понятно же, что между сестрой и братом должна ощущаться какая-то доверительность, нежность… а эта смотрит – и ноль. Нет, какое ноль, минус тридцать.
Арктическая пустыня. Льды.
Но, повторюсь, так воскликнула только актёрская, профессиональная половина меня – и то обращаясь мысленно к жене Марине. Мужская моя половина задумчиво отфиксировала стройность, складность фигурки, безукоризненную гладкость кожи, прохладную бледность, свежесть… и промолчала.
– Алёша, – выговорила Гололобова именно с той степенью выразительности, с которой кукла говорит «мама».
Нет, вру. В том, как она произнесла моё имя, мне почудилась некая неоконченность, тень вопроса:
– Алёша?..
Мол, ты ли это? Тебя ли мы ждали (или «я ждала»)?
– «Оленька», – подсказал мне наушник.
– Оленька? – повторил я, скопировал, чуть усилил, чуть передразнил.
– Целуетесь рука в руку.
Опять это загадочное «рука в руку»… Я нерешительно приподнял с подлокотников локти. Гололобова, в отличие от меня, знала, что делать. Положила на мою левую ладонь свою правую, неожиданно лёгкую, – а мою правую руку взяла своей левой, потянула к себе, наклонилась и не спеша, обстоятельно поцеловала.
Моя коляска была довольно высокой (была и остаётся – я и сейчас в ней сижу, пишу за столом). Выше обычного стула. Гололобова была в открытом платье. Когда она наклонилась, я увидел под собой голые плечи, идеально чистые, ровные, лакированные, – и аккуратную, небольшую округлую грудь.
Поцеловав мою руку, Гололобова посмотрела на меня исподлобья, не моргая, своими огромными кристаллическими глазами – что этот взгляд означал, и означал ли вообще что-нибудь, для меня осталось загадкой. Это могло быть и ожидание, и презрение, и отвращение, и жестокость, и вызов – в зависимости от того, какую музыку подложить. Я только успел подумать: какие маленькие зрачки. Но горделивое чувство определённо меня кольнуло – не каждый день мне целовали руки двадцатипяти-или-сколько-там-летние олимпийские-или-какие-там чемпионки…
Тьфу, как трудно, оказывается, писать! «Кольнуло» – обычное слово, неточное. Не кольнуло – а словно бы приложил лёд к лицу или к шее, и за шиворот потекла холодная струйка. Вроде бы неприятно… или приятно, не разберёшь. Как назвать одним словом?
Я спохватился – и забытую Ольгину лапку тоже поцеловал: её рука, в отличие от маменькиной, была стерильно чиста, ничем вроде не пахла (может быть, чуть-чуть мылом). Целуя, я схулиганил: скользнул по бледной коже губами туда-сюда – и ухитрился стереть почти весь маменькин крем.
– Эй ты! – крикнула маменька, перехватывая внимание. – Как тебя, Сенька! Положи его сиятельству галантина!
Один из лакеев (сам главный повар Маврикий, тогда я этого не знал) метнулся было к блюду с желейно-ветчинным рулетом, чем-то замысловато нафаршированным, – но маменька с размаху шлёпнула его по спине:
– Стой! Не тебе приказала. Пусть Сенька подаст!
Положив на тарелку три кружка ветчины, камердинер подкатил моё кресло к столу. Колени не пролезали. Пришлось сесть к столу боком: Семён примостил меня так, чтобы к маменьке я был повёрнут спиной, а лицом, или, скажем так, рулевым колесом – к Гололобовой.
Галантин оказался невероятно вкусным. Я ничего не ел почти сутки: вчера утром было не до еды; в Гемоцентре пил воду из синей бутылки; в актёрском агентстве – чай с кусочком печенья; у Камиля опять чай, – и ближе к ночи в озвучке мне перепало три бутерброда, бутылка пива – и всё.
Камердинер накладывал мне на тарелку какой-то невероятный паштет, потом блины, тоже необыкновенные, нежные, бархатистые (как я потом узнал, «гурьевские» блины), я подумал: хоть кормят здесь хорошо… Нет, какой хорошо, шикарно…
– Как спалось, Алексись? – маменька не замолкала. – Мне вот – ужасно, ужасно! Глаз не сомкнула. Всю ночь на заднем дворе что-то пилили, стругали… Кто – ночью – пилит – дрова?! Я вас – спрашиваю! – загремела она, подняв голову и обращаясь опять не ко мне, и не к Ольге, и не к безответным лакеям, а к небесам.
Я помню этот момент: сижу неудобно, боком, жую ветчину и думаю: «Вот здесь я теперь живу. Здесь мой дом».
Как будто, знаете, пинцетом вынули из настоящей семьи – и в другую пересадили. Вот эта мороженая – моя сестра. А эта безумная – маменька. То сюсюкает, то Кассандру из себя корчит…
Теперь, спустя несколько месяцев, я, кажется, понял, откуда эти её перескоки – и попытаюсь вам объяснить.
У нас было упражнение на первом курсе. Мы все сидим на полу, нас семнадцать студентов (и Камиль в их числе, и Алка). Пауль Максович говорит: представьте, что у вас внутри – селекторный переключатель. Как на стиральной машине – круглая ручка. Вы выбираете режим стирки: «Шерсть», «Хлопок», «Синтетика»… Девушки знают. А у вас каждый режим – это чувство, эмоция. Я называю эмоцию, – говорит Целмс, – и вы поворачиваете переключатель. Радость!.. Отчаяние!.. Любопытство!.. Гнев!.. Снова радость!..
Смысл в том, что актёр должен менять эмоции по заказу. У любого нормального человека между чувствами есть границы, переключиться бывает трудно, на это уходят минуты, или часы, или дни… Я, как вы поняли, в технике не силён, но я себе представлял эти перегородки между эмоциями будто некие внутренние шпеньки. У обычных людей эти перегородки высокие, прочные, внутренняя пружина тугая: чтобы повернуть ручку, нужно усилие или время.
А у актёра всё это перещёлкивает легко. Надо заплакать – заплачет. Надо захохотать – захохочет. Профессия.
Так вот, маменька, то есть Людмила Ивановна Ледовских, за свою актёрскую сорока-с-чем-то-летнюю жизнь разболтала это колёсико так, что все эти внутренние шпеньки стёрлись напрочь, пружина вообще улетела. И в результате колёсико непроизвольно и непредсказуемо перескакивало из режима в режим.
Чаще всего оно застревало в одном из двух положений. Первое – древнегреческое величие, Клитемнестра, Медея. Или, скорее, какая-нибудь звезда, игравшая эту Медею или Клеопатру, – Элизабет Тейлор или Алла Демидова – трагическая героиня, которой она завидовала и тянулась всю жизнь, да так и осталась Люськой.
Вторая маска выглядела чуть естественней. Хозяйка в доме. Всех тормошит, всеми распоряжается. Самодурка. При этом якобы добрая, понимающая (мне эта её душевность казалась ужасно фальшивой, хотелось её стереть с себя, как тот крем…)
Причём ни в том, ни в другом режиме из маменьки не получалось графини Орловой. С Клеопатрой – явно был перебор: не графиня, а императрица, вдовствующая королева. А эта вторая – наоборот, недолёт: какая-нибудь купчиха, мещанка…
Кабы у маменьки в ухе сидел режиссёр, который её направлял: тише, громче, медленнее, быстрее – может, и получилось бы что-то толковое. Но режиссёра не было, как у всех нас, вот её туда-сюда и мотало.
4
Убедившись, что, пока я не разделаюсь с галантином, толку от меня нет, маменька повернулась к Ольге:
– Читай!
– Уж четвёртый раз, маменька…
– И десятый раз перечтёшь! Не абы кто пишет, а лучший жених всея Российской империи! – Маменька не по-графски мне подмигнула: – Дружок твой, Мишель. Ольга, ну же!
Гололобова взяла со стола письмо и продолжила с полуслова:
– «…закончили грандиозныя приготовления к конгрессу, призванному укрепить пошатнувшееся единство Европы…»
– Это всё пропусти! Про сердца читай.
– «…Невзирая на расстояние, сердца наши соединены неразрывными узами, – произнесла Гололобова тем же тоном, которым читала про пошатнувшееся единство. – Рассеяния, окружающие меня, не в силах подавить грусть, которую я испытываю в глубине сердца…»
Маменька шумно вздохнула.
– «…в глубине сердца со времени нашей разлуки. Если бы неотложные дипломатические дела не задерживали меня, я был бы уже на пути в Россию. Поверьте, графиня, что я использую для возвращения первую же возможность, и мы наконец объявим наше намерение…»
– «Графиня»? Так он тебе и пишет, «графиня»? – фыркнула маменька. – Мы с вашим батюшкой так чопорны не были… Кстати, где он? Давно с охоты своей вернулся, а завтракать не идёт. Митька! Где граф Кирилл Ильич?
От стены отделился восточного вида юноша в сюртуке, неприлично красивый, с глазами такой длины, что на лице для них не хватало места и они загибались к вискам. (Как потом выяснилось, это был управляющий дома Дмитрий Васильевич, Митя, Митенька. Оленеокому юноше эта роль категорически не подходила.)
– Граф одевается, – тихо, нежно, застенчиво, с явным грузинским акцентом ответил юноша.
– «Адэваэца», – передразнила маменька. – Ну а тебе, Алексис, пишет друг твой?
Я замер над галантином. Какой ещё друг? Ах, тот, который Ольгин жених? Как его звали?..
– «Нет, маменька», – подсказала мне Саша.
– Нет, маменька, – я развёл руками. – Не пишет.
– Так сам ему напиши. Небось не чужой человек.
Маменька всех по очереди теребила, все должны были подчиняться её капризам, водить вокруг неё хоровод.
– Каково, Ольга? Скоро станешь княгинею Долгорукой!
– Ах, маменька, – ровным голосом произнесла Гололобова и дотронулась пальчиками до гладкой пластиковой щеки. – Всегда вгоните меня в краску.
Ой-ё-ёй, подумал я. Мрак. Паноптикум… Ещё какой-то красавец грузинский, зачем, при чём здесь? Как его вообще взяли с таким акцентом? Это у них называется «звёзды»… Сейчас всплывёт батюшка, небось, такое же… такая же «первая величина»…
Не успел я подумать, как дверь распахнулась и в гостиную быстро вошёл – небольшого росточка, широкий, крепкий, с белыми бровями, контрастно яркими на мясистом красном лице, с белыми волосами вокруг красной лысины, добродушием напоминавший большую собаку, брылястую, вроде сенбернара или московской сторожевой…
Ух ты! Жуков! – я обрадовался как родному, хотя мы и знакомы-то почти не были, никогда не работали вместе. И, показалось, все в комнате, даже лакеи по стенам, – все посветлели, заулыбались. Такой был дар у Бориса Васильевича Жукова: у своих и чужих, у далёких и близких – у всех вызывать чувство радостного узнавания.
Ну, хоть здесь грызун не наврал: может, Жуков был и не самая «первая величина», но уж точно «вторая с плюсом» или даже «полуторная», – и, самое главное, просто очень хороший артист, народный – не только за выслугу лет, а по сути. Олдскул. Вот с кем поиграть в удовольствие: сразу планка, азарт…
Правда, за первой радостью догнало и недоумение: что у них за представление о графьях? Люська, сорок лет назад сыгравшая эпизодическую проститутку, – и это была её лучшая роль. Какая она графиня? Смешно. Да и Жуков, при всём уважении… Из него получился бы грандиозный лакей, или конюх, или управляющий даже, вместо этого оленеокого, – но не граф…
– Кирилл Ильич, погляди, кто пожаловал… – начала было маменька.
Не слушая, старый граф приобнял маменькино кресло, чмокнул ручку (не ручку кресла, конечно, а маменькину) – и, в отличие от меня, чмокнул умно, не прикасаясь, а только загородив лысиной от камер, от невидимых зрителей, – но я-то рядом внимательно наблюдал, попадёт ли он в ту же ловушку с кремом… нет, не попал.
– Алексей! – отсалютовал по-военному, как полковник – младшему лейтенанту.
Распахнул объятия Ольге:
– Дочур-рка! Люблю! – Тут уж не на расстоянии, а со смаком расцеловал и обе руки, и голые плечики, как-то даже не по-родительски. Я вспомнил, что у Бориса Васильевича очередная жена, пятая или шестая, моложе его лет на тридцать. – Родная кровь! – Он даже подвинул свой стул ближе к Ольге и, соответственно, дальше от маменьки, которая с ревностью наблюдала. – Привёз гостинец дочурке…
– Покуда вы, граф, охотились, – сквозь зубы проговорила маменька, – мы получили письмо…
– Бифстек, – указал граф Маврикию, заправляя салфетку за воротник, и только потом обратился к жене: – Выехали ни свет ни заря, с голоду помираю…
– Письмо из Вены. – Маменька со значением понизила голос. – От князя Мишеля.
Старый граф мыкнул, не то подтверждая, что слушает, не то одобряя «бифстек».
– Князь Мишель пишет, что скоро будет в Москве. И объявит намерение.
Старый граф засопел:
– Объявит намерение… Обещал посулить… Вот объявит – обсудим.
– Что же здесь обсуждать? Во всей России не сыщешь партии лучше! Князь Долгорукой!..
– «Партия», «князь», – передразнил старый граф. – Я сопливым мальчишкой этого князя… Да что я – вон, Алексей его помнит мальчишкой. Наша фамилия ничем не меньше. «Князь Долгорукой», «князь Долгорукой»…
– Бурчи не бурчи, а надо готовиться к балу.
– Это всегда извольте. На молодёжь поглядеть. Пообедать как следует, пошуметь… Сколько гостей желаете пригласить, графинюшка?
– Двести!
– Ох… – закряхтел граф, – хо-х-хо-хох… Как думаешь, Митя, не убежать ли нам на охоту обратно?..
– Ну, хотя бы сто пятьдесят. Меньше уж никуда… Сто! Сто персон. Будь по-твоему, сэкономим. Устроим скромный вечер. Семейный…
– Ты смотри, Алексей, как это бабы умеют перевернуть. Мужчина – он экономию высчитывает от факта. Если, скажем, я сто рублей спустил в карты – какая тут экономия? Проиграл. А вот женщина рассуждает иначе. Могла ведь и триста рублей просадить – но вовремя остановилась. Значит, двести рублей… сэкономила!
– Я не про карты говорю, граф, а про помолвку твоей единственной дочери.
– Так, так… Митенька!
Грузинский юноша, явно робея, подрагивая на каждом шаге, подошёл к столу.
– Помнишь, мы отмечали Оленькины именины? Тоже была добрая сотня гостей…
– Надо бы поторжественнее, – озабоченно вставила маменька.
– Во что это нам обошлось?
– Я должен справиться… с расходной книгой, – чуть слышно прошептал Митя.
– Сходи, братец, справься.
– Да поживее! – прикрикнула маменька Мите вдогонку.
Я любовался работой Бориса Васильевича. Есть такое актёрское выражение: «на чистом сливочном масле». Вроде бы у него и реплик особенных не было, и лицом он не хлопотал – а сразу как бы само собой было ясно: в дочке души не чает, отдавать её замуж не хочет, но заставляет себя смириться. Видно было, как ему неудобно, несвойственно думать и говорить о деньгах; как он всю жизнь любил пожить, «пошуметь» и, похоже, всё состояние растранжирил, теперь приходилось высчитывать, сокращаться – а хотелось-то как всегда, широко…
– Дружочек, Оленька…
Старый граф выудил из кармана длинного (как я потом узнал, охотничьего) сюртука коробочку с шёлковым бантом – и придвинулся к «дочери» ещё ближе, бок о бок.
– На балу будет в самый раз…
Пока Ольга развязывала бант, маменька успела и повздыхать, и поёрзать, и даже достать собственную коробочку, табакерку, и, смешно тарахтя, занюхать в обе ноздри. Едва лишь на первом плане оказывался кто угодно другой, маменьку начинало плющить, и она всеми правдами и неправдами пыталась перетянуть внимание на себя.
Тем временем Ольга справилась с бантом, отщёлкнулась крышка – и на бархате вспыхнули синие грани, радужные, малиновые… Не знаю, из каких стёклышек были сделаны эти алмазы, но сделаны хорошо: я бы запросто принял за настоящие. Ольге не составило труда ахнуть, а мне эта хрустальная ленточка вдруг что-то сильно напомнила, какое-то важное, давнее обещание, особенно когда старый граф поднял её из коробки и в его толстых пальцах ленточка прокатилась волной. Ольга низко склонила голову. В гостиной как будто стало темнее, а этих двоих осветил невидимый луч. Я заметил пух на Ольгиной шее, на позвонках. Старый граф застегнул у неё за спиной ожерелье. На перекошенном маменькином лице, на стене рядом с сервантом отразилась короткая бледная радуга – мне показалось, что я вот-вот вспомню что-то счастливое, важное…
5
– Папенька! Голубчик мой милый, душенька, персик! – Ольга расцеловала старому графу брыли и лысину, тот разомлел, раскраснелся…
– Ах, как жарко здесь, душно! – Маменька издала стон. – Ну куда, куда натопили так?
– А я не чувствую, – отозвался граф, даже не повернувшись к жене, а любуясь своим подарком на Оленькиной груди. – На мне-то вон сколько наверчено: и сертук, и жилет, и платок… Тебе, моя радость, не жарко? – Глядя в глаза народному артисту, Ольга пожала тоненьким плечиком. – Что-то ты припозднилась, графинюшка. То в жар, то в холод… Или давление просто? Пройдёт. Потерпи.
Маменька аж задохнулась от ярости – и тут, не в добрый час, вернулся Митя с «книгами», то есть с горой толстых пыльных тетрадей, из которых криво торчали расхристанные-размухоренные листы.
– Погляди, Алексей, – старый граф отмахнулся, – я всё одно без очков.
Я обрадовался, что наконец превращаюсь из наблюдателя в действующее лицо, но маменька уже выхватила тетрадь.
– Это что? – она ткнула в первую открывшуюся страницу.
Управляющий кашлянул.
– Свечи, ваше сиятельство, – ответил тихо, благовоспитанно, со своим грузинским акцентом. И продолжил на одной ноте зазубренный текст: – В бальной зале четыре люстры малые, по шестнадцать свечей, и две люстры большие по тридцать, итого только в люстрах сто двадцать четыре свечи. Затем («затэм») в малых простенках по шесть канделябров, в больших по десять, итого триста сорок свечей…
Акцент – это было ещё полбеды. У этого странного Митеньки был непоставленный голос. Начинающих актёров всегда можно узнать: первокурсников так муштруют на занятиях по сценречи, что они, наоборот, звучат слишком густо, слишком окладисто, не по возрасту, до смешного. А этого оленеглазого не было слышно за метр.
Пока он бубнил текст про свечи, Сашенька определила задачу: в этой сцене я защищаю управляющего от графини, я третейский судья, должен сам понять Митенькины расчёты и объяснить воображаемым зрителям.
Мне хотелось сыграть хорошо, чтобы Жуков меня оценил как партнёра, принял за равного…
– Я не слышу! – оскалилась маменька.
– Митя, – вмешался я, – во сколько нам обошлись свечи?
– Вот… Пятьсот восемнадцать рублей…
– Что-о? Полтыщи целковых за свечи?!
– Маменька, подождите. Триста сорок свечей по полтиннику… – Я сам, конечно, не запомнил и не подсчитал бы, но в ухе у меня была Саша. – Выходит… сто семьдесят. А здесь – пятьсот?
– Да он просто мошенник!
Митенька оскорбился по-настоящему: на пушистых щеках выступил тёмный румянец. Раздув ноздри, юноша продолжал еле слышно, не глядя на маменьку и обращаясь только ко мне:
– Ваше сиятельство, вы забываете про перемену свечей. Свеча горит три часа, и то порою капает и чадит. В иных домах до половины не позволяют свече прогореть… Разумовские, Долгорукие свечи тысячами покупают…
– Ты нам Разумовских не тычь! – оборвала его маменька.
– Мы соблюдаем строжайшую экономию. А если такой важный повод, помолвка её сиятельства, следовало бы и три перемены предусмотреть: съезд гостей в семь, а разъедутся за полночь…
– Спросите его про общую сумму расходов, – велела Саша.
– К чёрту подробности! – сымпровизировал я, радуясь, что получается в духе Жукова. – Общая сумма. Сколько всего нужно денег? Бал. Сто гостей.
– По меньшей мере… пять тысяч рублей, ваше сиятельство.
– Ах, папенька! – Ольга фальшиво всплеснула руками. – Такие траты, не нужно!..
Саша в ухе:
– «Имеются ли у нас пять тысяч?»
Я повторил. Митя опустил очи.
– А сколько есть?
– …ста… ацть, – чуть не плача, прошептал Митя.
– Не слышу!! Сколько?
– Говорит, триста двадцать рублей, – перевёл я по Сашенькиной подсказке.
– Что-о?! Три-иста? Каких ещё триста?! Мы же о прошлом месяце получили оброк с подмосковной! Разбойник!
– Графинюшка, – страдальчески морщась, вмешался граф. – Митенька дворянин. Ты оскорбляешь его подозрениями…
– Вор! Мерзавец! Куда дел оброк? Запорю!
– Митя, – я всё пытался, как было задано, выступать третейским судьёй, – и правда, скажи… скажите, какой был этот оброк, когда, где он?
Митя зашелестел что-то уже совершенно неразличимое… и тут всё вокруг – потолок, стены, шкафы – засвербело и загрохотало, как если бы во все стены разом стали долбить отбойные молотки. (Как потом выяснилось, одна-единственная ударная дрель в недостроенной части дома.)
Находясь внутри декорации, я забыл, что это не настоящий каменный дом, а коробка из гипсокартона. Но когда всё затряслось, зазвенело, задрожал стол, задребезжал в серванте хрусталь, а потом ещё стали гулко что-то вбивать, приколачивать – возникло чувство, как будто нас посадили в спичечный коробок и трясут…
– Б…! – крикнула маменька. – Это что за херня? – Почему-то она ткнула в Митю. – Как мне с этим работать?! Я не слышу ни слова, что он там блеет, б….! Понабрали обсосов! Я заслуженная артистка эрэсэфэсэр! Кто, я срываю? – Она орала уже не на нас, а в потолок, прижав ухо рукой. – Вы меня звали куда, на стройплощадку работать? Или на оэртэ? Я заслуженная артистка! Требую руководства! Немедленно!
У меня в ухе шоркнуло – и другой голос, мужской, произнёс:
– Уважаемые коллеги. Я шоураннер…
Вчерашний грызун. Причём не такой, какой был в начале нашего разговора, не опасливый, не на цыпочках – а каким стал к концу: прямой, властный, лениво-презрительный.
– …шоураннер, сиречь руководитель проекта.
По лицам Бориса Васильевича, маменьки, всех остальных было видно, что они слышат то же самое, что и я.
– Я уполномочен в любой момент заменить любого работника, в том числе любого артиста, по соображениям как художественным, так и дисциплинарным. В связи с этим короткое, но достаточно важное объявление. Людмиле Ивановне…
Все смотрели на потолок. Там было, наверно, штук двадцать маленьких тёмных кружочков, как гвоздики, через равные промежутки.
– …Людмиле Ивановне Ледовских по причине неоднократного нарушения производственной дисциплины выносится официальное предупреждение. Относительно её просьбы – иду навстречу. Каждый сможет задать мне вопросы – завтра, в одиннадцать часов утра, в бальной зале. Все свободны, спасибо.
Почти минуту никто почему-то не двигался с места.
– «Заслуженная артистка», «заслуженная артистка», – пробурчал Жуков. – Ну, я народный, и что?
А я впервые подумал, что ему-то побольше, чем маменьке, явно за семьдесят. Семьдесят… три?
6
Маменька с Ольгой ушли на свою половину. Лакеи начали убирать со стола.
Саша мне сообщила, что нужно исправить косяк – не в переносном смысле, а натурально «стесать» или, не помню точно, как она сказала, «растесать» косяк двери в ванную, чтобы коляска могла свободно проехать. Поэтому её, коляску, сейчас заберут, а мне надо будет посидеть минут сорок в соседней комнате.
Я захотел прогуляться по павильону, Саша категорически отказала. У меня ноги парализованы, я не то что гулять, я двинуться не могу. Нельзя даже почесать ногу (естественно, сразу же захотелось). Только ночью под одеялом за ширмой.
Семён прокатил меня по коридору, и мы завернули – как потом оказалось – в кабинет старого графа, тогда ещё не готовый.
Там тоже был установлен домашний иконостас, такой же внушительный, как у меня, только завешенный целлофаном.
На полу брызги краски, засохшие червячки герметика.
Старинный шкаф в полстены – грязный, пыльный, пустой.
Обстановка (кроме иконостаса) напомнила мне дедушкин кабинет в Брюсовом переулке. У дедушки был похожий диван, широченный, мне всегда нравился кожаный запах. Я кувыркался со спинки и с подлокотников. Часами валялся – рассматривал минералы из дедушкиной коллекции, он иногда давал поиграть. Мне особенно нравился магнетит, тяжёленький, весь в кубических выступах, удивительно было, что эти выступы такой правильной геометрической формы, – и завораживал лазурит: при электрическом свете он мог затаиться, прикинуться тускловатым, зато на солнце делался вызывающе ярким, неистовым…
Когда я подумал про лазурит, что-то забрезжило на границе сознания, зазудело – что-то совсем недавнее, буквально только что, час назад, полчаса… Дедушкина квартира, холодок недостроенной комнаты, детское воспоминание, синева, сейчас вспомню…
– Лёшик! – раздалось в правом полушарии мозга. – Ты чего вздрагиваешь? Привыкай. Вот выкроила для тебя минутку.
Алла.
– Говорю с тобой по большой дружбе, Лёшик. Рискую. Только из-за твоей ситуации. Это я тебя предложила, сообщаю на всякий случай. Так вот, чтоб ты ориентировался: ты сейчас здесь, но это пока ничего не значит. Каждый может вылететь в любой момент. Люську меняем точно. Не тянет психологически, ты сам видишь. Все видят. Она, кстати, не от меня. Зачем её взяли, я так и не поняла. Вообще неуправляемая. А тебе, Лёшик, надо держаться, понял? Поэтому слушайся и веди себя хорошо. И на Сашку не бычь. Ещё скажешь спасибо сто раз. Остальные в подмётки ей не годятся. Я имею в виду, остальные кондукторы. Уникальная девочка, вежливая, пунктуальная. Твоя поклонница, между прочим. Всё, бегу дальше. Работай, зайчик. Целую.
Вот так, подумал я. Дожили. Алка Касаткина со мной разговаривает сверху вниз. «Взяли благодаря мне». «Работай». «Целую».
Даже обидно не было. Было немного смешно. Кто б мог представить лет двадцать тому назад…
Алка была на курсе самая неинтересная – и как барышня, и как актриса. Всё, что она сказала про маменьку – «Не тянет, все видят… Зачем её взяли?.. Вылетит…» – двадцать лет назад в точности относилось бы к ней самой: никто не понимал, каким образом Алка прошла сумасшедший конкурс. После каждого курсового спектакля и даже этюда все ждали, что её выгонят из-за явной профнепригодности – но она получала вымученные тройки, просачивалась дальше, дальше – и таки доучилась.
Зато – незаменимая староста: все расписания, все задания, распределения, всем напомнить, достать реквизит и костюмы, с театральными мастерскими вовремя договориться, чтобы подогнали, подшили; я, например, всегда забывал и путал свои размеры, а Алка помнила чуть ли не наизусть.
Я не скажу даже, что её не любили… Но какая-то она была липкая. Такая вся из себя преданная, на всё готовая…
И теперь представьте меня двадцать лет назад. Тонкий, звонкий, высокий, «фактурный»… Это сейчас у меня волосы потемнели и потускнели, и как-то даже подвыпрямились, а тогда были тугие, кудрявые, золотые… Машка мне говорила: «Ты понимаешь, Орлов, что мальчику такие губы иметь не-при-лично! И ресницы, боже мой… Ну скажи, зачем тебе эти ресницы, зачем?!.»
Плюс квартира в полном распоряжении – и какая квартира! От Школы-студии быстрым шагом четыре минуты. Бегом – три. Собственно, этот дом и был построен для МХАТа (тогда ещё МХТ). Подъезд в мемориальных досках: Москвин слева от входной двери, Качалов справа. Представляете, какое это производило на барышень впечатление? Особенно на театральных.
Они с замиранием сердца мечтали о мхатовской сцене – а я на неё выходил в возрасте семи лет. Был такой спектакль «Счастливый принц». По Оскару Уайльду. Меня Ия Саввина называла «золотоволосый мальчик»…
В общем, вы понимаете. Барышни шли косяком.
Где-то в хвосте косяка мелькала и Алка. Упорно гребла коротенькими плавничками. То случайно прижаться, то приобнять, то еды принести, то прийти раньше всех, пока квартира пустая…
Ну да. Пару раз, на скорую руку. Типа, не жалко. Всем хватит, ну и тебе заодно…
С ней был один случай… Вот интересно: за двадцать лет ни разу не вспоминал, а после этого разговора – точнее, после того, как Алка мне почитала нотации, – вспомнил.
Однажды она пришла раньше всех, принесла сумку с продуктами. Получила от меня что хотела – и, страшно довольная, побежала на кухню варить макароны (предварительно в ванной вымылась с головой и волосы сушить не стала, а заколола мокрые: пусть все видят, какая она в этой квартире хозяйка).
Дальше так. Мы с ребятами в комнате, что-то делаем интересное, выпиваем, болтаем, играем – может быть, даже в «правду» (сейчас расскажу).
Я выбегаю на кухню за чем-то: за чайником или в холодильник за водкой – но точно не к Алке, я и забыл про неё. А она преданно мне заглядывает в глаза и говорит задушевно:
– Орлов. Я влюбилась…
А мне нечего ей ответить. Даже поцеловать неохота. Хочется назад к ребятам, к игре… Пауза.
Она усмехается и говорит:
– Ну что ты напрягся? Не в тебя влюбилась. В твою квартиру.
Я с облегчением выдыхаю, говорю что-то вроде «немудрено», беру что было надо, чайник, водку, и возвращаюсь туда, где мне интересно.
Отметьте, кстати, дипломатические способности Алки уже в таком юном возрасте: и сама сохранила лицо, и мне тоже позволила сохранить…
Но, видно, что-то было в голосе, когда она сказала «влюбилась». Мало ли кто мне так говорил, а этот случай я ведь почему-то запомнил…
Да. Но я обещал рассказать про «правду».
Однажды – кажется, на втором курсе – мы показывали отрывки. В том числе был Островский, «Бедность не порок». Алка играла старую няню – ей всегда давали второстепенные роли, но она всё равно не тянула. Что-то она причитает – фальшиво-фальшиво – и говорит: «как снег на голову». «Упал» или «налетел» как снег на голову. Целмс её прерывает:
– Что такое «снег на голову»? Что вы этим хотите сказать?
Алка мямлит что-то невнятное. Тогда Целмс произносит целую проповедь про «актёрское слово»:
– Слова замусолились. Покрылись коркой. Актёр должен эту корку – взломать! Вернуть слову вкус и значение. «Снег на голову»? Алла, вы – голова. А вы (был у нас такой Саня Великопольский, метр девяносто семь) – вы, Александр, – снег. Давайте.
– Что давайте, Пауль Максимилианович?
– Падайте на голову. Нет, не так! Сверху падайте. С неба.
Великопольский встаёт на стул. Пауль Максович требует, чтобы он залез ещё выше, на парту. Алка маленькая, она с ужасом смотрит на огроменного Великопольского, который всерьёз собирается на неё падать.
– Стоп! – говорит Целмс Великопольскому. Потом Алке: – Ещё раз с вашей реплики.
Алка читает тот же самый отрывок, и этот «снег на голову» и впрямь звучит по-другому: свежее, смешнее.
Это стало нашей любимой игрой – инсценировать разные выражения, пословицы-поговорки. Нам всем по восемнадцать – по двадцать лет, вы понимаете, что у нас в голове. Тем более мы актёры, все из себя раскованные… Конечно, в первую очередь мы хватали те фразы, которые можно было привязать к сексу или к какой-нибудь физиологии. Одна парочка показала «резать правду-матку». Девочка была, собственно, маткой, а мальчик – хирургом. Все маленько сглотнули, зато запомнили. У игры появилось название: «в правду-матку». Потом сократилось до «правды»: «игра в правду».
Естественно, фигурировало выражение «голая правда», Светка Ситникова по кличке Света-конфета устраивала стриптиз… Очень смешно сделали «зуб на зуб не попадает»… А мы с Машкой (была у меня большая любовь на втором-третьем курсах) репетировали «рука руку моет». Правда, без зрителей. В ванной…
Через несколько лет – я уже был женат на Марине, Сей Сеичу было три года – меня эта «игра в правду» очень выручила в семейной жизни.
Тут я должен признаться – я ведь вам всё честно рассказываю, а иначе какой смысл, правильно? – после женитьбы я отношения с барышнями не свернул.
И, между прочим, большого «греха» тут не вижу. Просто у нас извращённое отношение к сексу. А взять, например, Кубу или Таити – они что, все «грешники» там, поголовно?
Нет, я понимаю, если насилие. Если обман, какие-нибудь тяжёлые разрушительные отношения… А если красиво, легко, обоим приносит радость – объясните мне, в чём проблема?
Для меня секс – вообще не про физиологию. Я считаю, это язык общения. Очень богатый. Если его изучить. В частности, я поэтому не имел дела с девушками. В физическом смысле, с девочками. Никогда. Хотя желающих было хоть отбавляй. Я всегда уклонялся. Вот это действительно было бы и нечестно, и гадко, и, если хотите, «грех». Нет, я за то, чтобы ответственность делилась поровну. Когда все знают, на что идут и зачем. Когда только переглянулись – и уже всем понятно, чем кончится. Но каким путём вы оба выйдете на эту коду, какие перипетии – каждый раз что-то новое. В этом весь интерес. В диалоге. Завязка, развитие, ускорение, паузы, текст, подтекст…
И вот убейте меня, не пойму: всю жизнь вести диалог с одним-единственным человеком – разве не скучно? Разве все темы не исчерпаются?
А почему тогда можно на сцене играть то с одной, то с другой? Там знаете какие мощные чувства бывают! Никакой секс не сравнится.
…А танцевать можно? А петь? Хорошо, разговаривать – просто говорить – можно, нет?
Ну тогда давайте как в Афганистане – наденьте всем на голову мешки. И заприте. И мужчины, кстати, тоже пусть не разговаривают друг с другом. И женщины. Чтоб уж наверняка. А то мало ли. И пусть каждый сидит в своём бункере. Без интернета, как здесь у нас, в «Доме Орловых»… Ведь бред же?
Ну ладно. Вообще-то я хотел рассказать, как мне помогла «игра в правду».
Как-то раз мы с очередной, скажем так, собеседницей забирали Сейку из детского сада. На самом деле, это случалось довольно редко, чтоб я его забирал. Я мало времени проводил дома: всё больше по антрепризам и по концертам, по съёмкам иногда… Но тут – то ли Маринка была занята, то ли что – короче говоря, я зашёл за ним в садик. Барышня нас снаружи ждала. Почему-то я её заранее не прогнал. Мы с Сейкой вышли из садика, идём втроём. Я думаю: даже если расскажет матери – ну и что? Знакомую встретили. Я барышню строго предупредил: при ребёнке никаких нежностей. Она честно держит дистанцию (Сейка идёт между нами).
Попрощались с ней за руку, как подпольщики, она смотрит на меня, вздыхает и говорит: «Ах, Орлов! Глаз не отвести…» Мол, красивый ты парень.
Зараза.
Идём с Сейкой к подъезду. Он спрашивает:
– Почему «глаз не отвести»?
Я говорю, типа, ой, смотри какая ворона.
Он повторяет:
– Почему «глаз не отвести»? Что такое «глаз не отвести»?
Очень чётко.
Не то чтоб я боялся Маринку, она, думаю, в общих чертах представляла себе мою личную жизнь… но всё равно неприятно: будет язвить, надуется… И я – знаете, по-актёрски, на сцене ведь бывают всякие неожиданности: партнёр текст забудет, надо мгновенно соображать, – я вдруг вспоминаю: у Сейки есть такая игрушка, зелёный глаз на ножках, из «Корпорации монстров». Говорю:
– Домой его не отвести. Вот я тебя сейчас домой отвожу, а глаз домой не отвести.
Он переспрашивает:
– Почему «не отвести»?
– Потому что он не идёт. Его хотят домой отвести, а он не хочет.
Сейка радуется:
– Не идёт! Не хочет и не идёт!
Слава богу, думаю я, прокатило. Приходим домой, Сейка сразу находит этого Майка (глаз звали Майком… причём с какой-то польско-еврейской фамилией… не то «Возняцкий», «Возняцки»…) – и мы потом, наверное, год играли: я был глазом, Сейка меня пытался вести домой, а я всеми способами отбивался, прятался, залезал под кровать… «Папа, давай играть в “глаз не отвести”…»
7
Я понял страшную вещь.
Я вам отправил уже, наверное, страниц сто – а рассказал только про первый вечер и первое утро. Начал писать в марте – а сегодня у вас, во внешнем мире, первый день лета. (У нас-то ещё середина мая. Мы в «Доме Орловых» живём по старому календарю.)
Получается, я больше двух месяцев описываю одни сутки. А за эти два месяца ещё много чего произошло. Это даже не Ахиллес с черепахой[4], это наоборот: Ахиллес убежал, а я, как черепаха, тащусь… Выход один: превратиться из черепахи в лягушку или в кенгуру, перепрыгнуть через несколько дней, или недель, или месяцев…
Жалко, что вы не смотрите «Дом Орловых». Вы же должны понимать, чем мы дышим. Вкратце перескажу сюжет.
Давным-давно, ещё при императрице Екатерине, жили-были два друга: граф Кирилл Ильич Орлов – и князь Иван Ростиславович Долгорукий. Вместе пили-гуляли (я сразу себе представляю наши гулянки в Брюсовом переулке), вместе ухаживали за барышнями (были даже намёки, что вместе ухаживали за моей будущей маменькой – но граф Кирилл оказался настойчивей). Одновременно женились, у них родились сыновья – сначала я (крёстным, конечно, позвали князя Ивана), потом Мишель Долгорукий. Вслед за родителями и мы с Мишелем дружили, причём я как старший немножко его опекал.
С тех пор как родилась наша Ольга, считалось само собой разумеющимся, что они с Мишелем поженятся, когда вырастут.
Однако всегда была незаметная трещинка между нами и Долгорукими. Хоть папенька и любил повторять, что наша фамилия Долгоруким не уступает в древности, в знатности… Но одной древностью сыт не будешь. Пока папенька весело и бестолково играл в бостон и охотился, князь Долгорукий устраивал свои дела, крепил придворные связи… Да ещё всякие бабки-тётки удачно поумирали, так что князь сделался, по современным меркам, миллиардером. Плюс очень большим придворным вельможей. Так что идея женитьбы Мишеля на Ольге привлекательность подрастеряла (с точки зрения князя). Тем более что Мишелем заинтересовалась одна из великих княжон – то есть родственница царя. А это уже самый что ни на есть Олимп…
В этой точке и начинается сериал.
Между графом Кириллом и князем Иваном накапливается напряжение. При этом все хотят выглядеть благородно. Князь не может сказать старому другу в глаза: ты теперь не мой уровень, я хочу сына продать подороже. И у графа (у папеньки) своя гордость, он тоже не хочет, чтобы к нему снисходили, – да и вообще не жаждет выдавать замуж свою любимицу… Тогда вроде бы нет проблем? Пускай Ольга останется с нами, а Мишель женится на своей великой княжне?
Но нет: Мишель тоже хочет иметь право голоса. Хоть он и сам карьерист, с юности на дипломатической службе и всё такое, но великая княжна старая, страшная, а наша Оленька прелесть. Может, страстной любви нет ни с той стороны, ни с другой – но есть дружба, привычка, детские воспоминания… Да и просто – когда родители строят на тебя планы, хочется сопротивляться. Отсюда новая линия напряжения – между старым князем и молодым.
Плюс маменька спит и видит, как дочь станет княгиней. Капает про это Ольге…
Вот такая конфигурация.
Всё, что я вам рассказал в двух словах, мне никто так же просто и чётко не объяснил. Приходилось выуживать по чайной ложке. Мы встречались с Ольгой и с маменькой в синей гостиной за завтраками и обедами, в сиреневой – за ужинами, мусолили одно и то же: Мишель в Европе, но собирается ехать, нет, чего-то не едет, но скоро приедет, будет объявлено о помолвке, надо устроить бал, денег нет, и так изо дня в день по кругу…
Утром не успевал я открыть глаза, как слышал ворчливо-заботливый голос Семёна. Меня поражала скорость его появления – не дежурил же он у моего изголовья всю ночь? Саша мне объяснила: таблетка в ухе, помимо того что служила наушником и микрофоном, считывала пульс и давление – клиент только начинал просыпаться, а кондуктор уже знал об этом, давал команду слуге.
Умывшись, я минут двадцать тупо сидел перед иконами и «молился». Став инвалидом, мой персонаж ударился в набожность. Мне в ухо включали запись – какой-то дядька (я представлял себе монаха, мрачного, чёрного, до глаз заросшего бородой) монотонно гудел на вышедшем из употребления языке: поначалу я понимал только «Господи помилуй, Господи помилуй, Господи помилуй…» Я должен был время от времени шевелить губами, креститься.
Как именно надо креститься (в смысле, как правильно складывать пальцы), как «подходить под благословение», – все эти религиозные телодвижения нам показал специально нанятый семинарист. В эфир мы ещё не вышли, трансляция не началась, но надо было вести себя так, будто мы уже работаем в кадре. Хотя иногда делались исключения – вот, например, занятия с учителями. Кроме семинариста, к нам приходили преподаватели каллиграфии, этикета и танцев (в танцах я не участвовал).
С семинаристом был анекдот. Он и сам был смешной, Ваня (все его сразу стали звать Ванечка), в нелепой чёрной хламидомонаде с беленьким воротничком. Лицо у него было румяное, круглое и тоже очень смешное: круглые глазки и ротик были слишком тесно прилеплены к носу, так что вокруг оставалось слишком много пустых круглых щёк.
Как ни странно, Борис Васильевич к этому безобидному Ванечке с первого дня стал цепляться. Может быть, у него (у Жукова, я имею в виду) были какие-то свои счёты с церковной темой.
А мальчик – наоборот, из всех нас знал одного Бориса Васильевича и не верил глазам, что перед ним – артист из телевизора, а он, Ваня, этого пожилого артиста чему-то должен учить: краснел, бледнел, обмирал…
Однажды Борис Васильевич говорит:
– Вы мне напоминаете моего младшего внука.
Ванечка с придыханием:
– У вас большая семья?
Жуков:
– Да у меня их полно.
Ванечка с наивящим почтением:
– Много внуков? Детей?
– Нет, семей.
Мы с маменькой просто легли. Чёрт с младенцем, точная иллюстрация.
– Детей, правда, тоже хватает. То там, то сям. Образуются…
У мальчика такое непонимание на лице, такой ужас, он весь такой чистенький, правильный, так благоговеет перед народным артистом – а у народного артиста рога и хвост… Мы хохочем…
Вообще, при ежедневном общении с Борисом Васильевичем обнаружилось, что под маской безобидного добродушного увальня – совсем другой человек. С утра Жуков часто бывал сосредоточенно мрачен и, мне казалось, медленно и с усилием разминал себя, заставлял себя расходиться, разыгрываться. Но когда доходило дело до важных сцен, работал всегда очень чётко. Я пытался пробиться к нему поближе, произвести на него впечатление… Не тут-то было. Он появлялся, всегда уже загримированный, пахнущий одеколоном, отыгрывал свои сцены – и исчезал. Между нами как будто была невидимая заслонка.
Поэтому мне особенно глубоко запали в голову (или, не знаю, в душу) те редкие случаи, когда я чувствовал, что он меня слышит, видит, сосредоточен на мне. Например, разговор в бальной зале перед собранием.
Вы помните, чем закончилась моя первая встреча с новой семьёй: маменька закатила истерику. Во всех наушниках появился грызун и сообщил, что завтра нас ожидает большой разговор.
На следующее утро, ближе к одиннадцати часам, в залу (ту самую, золотую-зеркальную) стали подтягиваться лакеи в ливреях и париках. На новом месте прошло меньше полутора дней, а я уже привык, что лакеи двигаются бесшумно, распределяются по простенкам и не шевелятся, пока их не позовут. Этим утром они вели себя не как статуи, а как обычные люди: толпились кучками и болтали. И даже садились: с тех пор никогда не бывало, чтобы лакеи садились в моём присутствии.
Чем ближе к одиннадцати, тем собиралось больше народу: горничные, приживалки, Митя в сюртуке, повар в белом… Когда вошёл старый граф, одни лакеи встали и поклонились, другие полупривстали, горничные тоже как-то неловко полуприсели: было видно, что при «хозяевах» они чувствуют себя скованно. Жуков сел со мной рядом. Он был в необычно хорошем расположении духа для этого времени суток, бодр и свеж.
– Наших дам ещё нет? – спросил он. И вдруг, не успел я ответить, причмокнул: – Эх, Лёша…
Единственный раз он меня так назвал: всё наше общение проходило в рамках сценария, там я был «Алексей», «Алексей Кириллович» или «Алёша», даже «Алёшенька», но уж никак, конечно, не «Лёша»:
– Эх, Лёша, видал бы ты её молодую… Люську. Семьдесят пятый… четвёртый? Ё-моё, почти полвека назад. Какая была красотка! Она же харьковская. Даже не с самого г’ороду Харькиву, а с-под Харькива – не то с Чуг’уева, не то с Дерг’ачей… Ты бывал? Я бывал. Таких девок, как в Харькове, нигде нет. Вообще украинки красотки, красуни, но харькивские – это особ статья. Был такой режиссёр Переверзев, Сергей Семёныч. Снимал фильм «Илья Мечников». И в какой-то деревне под этими Дерг’ачами в массовке подцепил Люську. Ему было уже хорошо за полтинник, а ей лет семнадцать. А может, даже семнадцати не было. Ещё в школе училась. Он её вывез в Москву. За ней толпы ходили. Лань, чисто лань! Глазищи!.. Как Настя Вертинская, только лет на десять моложе…
– И вы ходили, Борис Васильич?
– Куда мне! Там такие зубры бодались… Не помню, кто её первым отбил у Переверзева. То ли Басов, то ли Джигарханян… И поехало…
Что именно и куда поехало, Жуков не досказал, потому что в этот момент появилась сама героиня в сопровождении Оленьки. Борис Васильевич подмигнул мне и отвернулся.
В зале уже собралось человек пятьдесят. Я и не подозревал, что в доме столько народу: слуги работали в несколько смен. В дальних комнатах и в коридорах начали бить часы.
8
– Приветствую вас, коллеги, – раздался из-под потолка знакомый голос, многократно усиленный невидимыми динамиками. Гигантская землеройка, с хоботом как у слона.
Все подняли головы.
– Где вы? – воскликнула маменька.
– Во-первых, графиня, голос можно не повышать, я прекрасно слышу ваш микрофон. Во-вторых…
– Мы вас ждём! Мы хотим вас увидеть!
– Во-вторых, не надо меня перебивать. В-третьих, никаких «мы» здесь нет. Высказывайтесь за себя. И в-четвёртых, нет, вы меня не увидите.
– Почему-у-у? Вы же нам обещали!
– Отнюдь. Я обещал побеседовать – мы беседуем. Никто не говорил, что эта беседа будет очной… Горничные, прекратите шептаться, мне это мешает.
Итак. Прежде всего, мои поздравления: при вашем участии будет создан суперпродукт. Мы с вами дадим ответ на вопрос о русской национальной идее. Да, ни много ни мало. Если вы проведёте мировой референдум на тему «Вклад России в цивилизацию?» – победит великая русская литература. С большим отрывом. Если вы спросите: главная книга русской литературы? По ряду авторитетных рейтингов – «Война и мир». Теперь скажите: главная сцена «Войны и мира»? Не стесняйтесь. Что за картинка?
– Бородино? – предположил старый лакей с большими красивыми бакенбардами.
– Слишком дорого.
– Первый бал?..
– Разумеется! Поэтому мы – в бальной зале. Здесь начнётся наш фильм. Первый в истории телевидения многосерийный художественный фильм в режиме реального времени, круглосуточно, лайв! Зачем мы так усложняем себе задачу? Чтобы зритель поверил нам безоглядно, без доли сомнения. Вы все здесь – актёры. Но в «Доме Орловых» вы не можете исполнять роли. Этого мало. Вы должны оказаться в 1830 году – как говорится, душой и телом, безоговорочно, без остатка… Вчера у нас произошёл инцидент. Одна из актрис позволила себе употребить современную лексику, употребить нецензурную лексику… Тише, тише!.. Дотрагиваться до наушника, разговаривать со своим кондуктором вслух. Первой моей реакцией было: немедленно распрощаться с этой актрисой. Потом я решил собрать вас всех здесь, чтобы в последний раз повторить: когда вы в периметре декорации, на площадке, вы не имеете права выйти из роли, будь то роль маленькая или большая, с текстом или без текста. Инфаркт, инсульт, наводнение – вы остаётесь своим персонажем. Если пожар – вы кричите «Горим!» и покидаете декорацию, но вы не имеете права произнести слово «огнетушитель». Если у вас приступ аппендицита – вы требуете «доктора» или «лекаря», но не «скорую помощь». Дальше не ваша ответственность, а моя. Я отвечаю за ваше здоровье, за безопасность, за все компенсации и так далее. Вы отвечаете за доверие зрителя. Нарушитель не просто лишится лучшей работы в жизни, не просто вернёт всё, что он заработал – или она заработала – но и получит все возможные санкции в полном объёме… Тише, пожалуйста! Я заканчиваю. Кто не готов – пусть уходит сейчас. У нас с вами огромный, сложнейший, я скажу прямо: великий проект. Испортить этот проект я никому не позволю. Наверное, пока всё. Вопросы? Пожалуйста, Ферапонт.
Представительный пожилой лакей с бакенбардами – тот, который вспомнил про Бородино, – спросил, покрывается ли зубной мост медицинской страховкой. Пока грызун отвечал, я пытался представить его себе – не как гигантскую землеройку, а по-настоящему. Я думал, что это за человек. Почему от нас прячется?
Да потому что боится. Вообще боится людей. Целыми днями сидит перед компьютером. Всё пытается просчитать, предусмотреть: «во-первых»… «в-двадцать седьмых»…
Боится выглядеть жалким. Потому что он и есть жалкий. Маленький. Ручки слабые. Пальчики тонкие. Зубки маленькие. Волосики редкие… Может быть, лысоватый, лысеющий. Бледный. Серый…
Задавая вопросы, все – старый лакей с бакенбардами, другой лакей, горничная с испуганными глазами – поднимали головы, будто бы обращались к какому-то высшему существу. Тьфу, смешно…
… – Замолчите сейчас же! – вдруг загремело под потолком.
Несколько человек натурально пригнули шеи. Та горничная, которая задавала вопрос последней, стала оправдываться, грызун на неё нападал, шипел и щёлкал зубами.
– Вы не смеете раскрывать условия своего контракта!
– Где я раскрыла?
– Вы спросили: «Когда мы выйдем в эфир и я начну получать полную ставку?»
– Ну и что?
– Это значит: ваша оплата зависит от того, в эфире мы или нет. Может быть, у всех такие условия. Может, у половины. А может быть, у вас одной. Вы не имеете права открывать это – никогда, никому!..
Он ещё какое-то время побушевал, поугрожал своими «санкциями», но ограничился тем, что вынес горничной – её звали Агафья – предупреждение.
На вопрос об эфире всё же в итоге ответил, но обтекаемо. Я понял так, что сейчас идёт какой-то другой сериал под названием «Остров», тридцать две серии, и когда он закончится – скорее всего, в конце февраля, – в эфир выпустят «Дом Орловых».
– …Но мы должны быть готовы к премьере ежесекундно!
– Какое готовы, если пилят-строгают… – подковырнула маменька. – Да, а что это такое значит, «предупреждение»? У меня тоже «предупреждение». Это плохо?
– Да, это плохо. Начнём с того, что я имею право в любую минуту уволить каждого из здесь присутствующих, – со вкусом повторил голос. – Но для вашей пользы – подчёркиваю, не для моей, а для вашей, чтобы вы лучше ориентировались в моменте, – я также вправе вынести предупреждение. Одно, второе, на третий раз автоматически увольняю. Хотя за тяжёлый проступок могу уволить немедленно. Ещё вопросы?
– Вы, я так понимаю, продюсер? – осведомился Борис Васильевич. Я чувствовал, что его, как и меня, этот голос из поднебесья, вся эта пафосная околесица и забавляет, и злит.
– Шоураннер.
– Я, видите ли, реликт. Обломок прошлого века. Кто это, «шоураннер»?
– Тот, кто решает, куда история будет двигаться.
– То есть вы – сценарист?
– Сценаристы – в числе моих подчинённых. Я утверждаю каждую реплику. В том числе каждую вашу реплику, граф. Направляю процесс.
– Чем это отличается от продюсера?
– Продюсеров на проекте человек двадцать. Есть генеральные, есть исполнительные, есть сопродюсеры, есть линейные… А шоураннер один, это я.
– Ну допустим. А с режиссёром можно поговорить?
– Режиссёра в привычном понимании у нас нет. Говорите со мной.
– Как мне к вам обращаться?
– Шоураннер.
– «Господин шоураннер», «сэр», «пан шоураннер»?
– Как вам угодно.
– Ну что ж, господин шоу-раннер. Смею надеяться, я не самый последний актёр в этой стране. И уж точно не самый неопытный. Тем не менее мне на площадке необходим режиссёр. Я могу сделать так, могу сделать эдак, могу ещё двадцатью сравнительно честными способами. Нужен кто-то, кто скажет: здесь так, здесь не так. «Боря, вот тут прибавь», «тут убавь»…
– А мне не нужен, – фыркнула маменька.
– Да, я понял вопрос. Здесь много чего происходит впервые. В частности, раньше вы вряд ли работали, не видя камер…
– Да-а! – крикнула маменька. – Это так неудобно, я не могу вам…
– Графиня, я вам сейчас сделаю второе предупреждение. Вы поднимаете руку, я предоставляю вам слово. Так вот, граф, мы впервые используем технологию тотальной съёмки. Всюду, куда вы ни посмотрите, камеры. Сверху, сбоку, везде. Все камеры заведены на компьютер, компьютер сам фокусирует, сам переключает планы…
– Всё это прекрасно, но я вас спросил о другом…
– Я к этому и веду. Находясь в павильоне, актёры работают беспрерывно. Вы, граф, в том числе. Вам-то легче, чем остальным, вы нас покинете через три месяца…
В тот момент я не понял, проговорился ли он случайно или с каким-то умыслом.
– Да, увы: через три месяца после премьеры граф перейдёт в лучший мир. Кстати, ваше сиятельство: если планы изменятся, вы захотите остаться – сценарий в наших руках. В моих руках, строго говоря. Так вот. Даже такой артист, как вы, не сможет три месяца… даже одну неделю, даже двадцать четыре часа не сможет следовать режиссёрской задаче. Поэтому – просто будьте собой. Ведите себя максимально естественно.
– Да, «естественно»?! – встряла маменька. – Посмотрите на него! Почему он всегда нормально загримирован, а я со своим лицом? «Естественным»…
– И здесь, графиня, вы снова будете удивлены. Грим у вас электронный. Физически вам, допустим, никто не уберёт красные прожилки в глазу – только закапывать капли, вы знаете лучше меня. А компьютер – пожалуйста. Электроника уберёт вам морщины, помолодеете хоть на двадцать лет, хоть на тридцать…
Маменька всё это выслушала с подозрением.
– Ну тончик хотя бы? По крайней мере, для главных героев…
– А кто тут главный герой?
– Я!.. и вот ещё эти трое…
– Почему вы уверены? Вы постоянные жители, вы резиденты – не спорю. А вот кто главный… Я, например, считаю, что главный герой – Ферапонт.
Все зашушукались, стали оглядываться на пожилого лакея.
– Графиня Ольга может пойти под венец – и оставить родительский дом. Граф Кирилл Ильич через три месяца после премьеры умрёт от сердечного приступа… к нашему общему сожалению. А Ферапонт вечен. Обратите внимание, как называется фильм. Он не называется «Граф Орлов» или «Графиня Орлова». Главный герой – это дом. Потому что мир нестабилен. Жить страшно. Но Ферапонт зажигает свечи – значит, всё предсказуемо, всё хорошо…
– Демагогия, – отмахнулся Борис Васильевич. – Зритель идёт на актёра. У одного актёра две реплики, «кушать подано». На другом держится действие. Это и называется «главный герой», «главная роль», по крайней мере, всегда называлось…
– В одном вы правы. Всё будет зависеть от аудитории. Как только мы выйдем в эфир, мы будем получать рейтинги – по минутам и по секундам. Кого зритель оценит выше – тот будет получать больше текста и больше места в эфире. А кто-то из тех, кого графиня считает главными, может уйти…
– Да понятно, понятно, – проворчал Жуков. – Вы уже двадцать раз повторили. Незаменимых нет…
– Так что за звание «главных героев» нужно будет бороться… Всем, кроме Ферапонта.
– А если будут высокие рейтинги, нам прибавят? – игриво спросила маменька.
– Чего тебе прибавить, Люська? – повернулся к ней Жуков.
– Ты-то отыграл сценку – и домой, к молодой жене, а нам тут до полуночи куковать! Ни помыться, ни выспаться…
– Не передёргивайте, графиня. Во-первых, не до полуночи, а до двадцати одного. Во-вторых, на ночь вы можете оставаться здесь, в своих комнатах…
– Да какой оставаться, если тут даже водопровода нет!
– Водопровод очень нужен, – вздохнула Ольга.
– Никакого водопровода, – отрезал грызун, – в тысяча восемьсот тридцатых годах в Москве не было. Равно как канализации.
– И этот наушник постоянно в ухо бубнит, и бубнит, и бубнит…
– Может, выключить… – начал Борис Васильевич.
– …и током бьётся!
– Графиня, это исключено. В наушнике напряжение настолько слабое, что человек не может почувствовать…
– А я чувствую!
– …выключить у неё микрофон? – предложил Жуков.
– А чего ты меня затыкаешь?
– Ты же никому не даёшь рта раскрыть!
– Ты вообще молчи! Почему ему можно днём уезжать, а я должна тут торчать до морковкина заговения?
– Тебе объяснили, Люся, контракт.
– А у тебя что, не контракт?
– У меня другие условия.
– Почему?! Вот я и спрашиваю, почему?
– Ох, Люська, какая же ты, прости господи, дура! Дура!..
– Коллеги, спокойнее, – с удовольствием произнёс голос в динамиках.
– И жарко! Ужасно…
– В павильоне? Я не замечал. Кому ещё жарко?
– Да никому не жарко, – отмахнулся Жуков, – нормальная температура, просто у некоторых приливы всё никак не заглохнут…
– Хам!
– Так, – резюмировала землеройка. – Если больше вопросов нет…
– У меня есть вопрос, – сказал я.
– На этом общее собрание объявляю закрытым. Резидентов прошу задержаться: граф Кирилл Ильич, графиня Анна Игнатьевна, графиня Ольга, граф Алексей. Остальные свободны.
Лакеи долго, как будто нехотя, расходились. Наконец, мы остались в зале одни.
– Граф Кирилл Ильич, графиня Анна Игнатьевна, – по сравнению с предыдущим громоподобием голос звучал почти задушевно. – Вся первая серия нашего фильма – бал. Я уже подчеркнул, как для нас это важно. А центр серии, сердце серии – это ваш танец. Вы сорок лет вместе. Вы излучаете любовь и нежность. Зрительницы должны плакать…
– Что за отчество такое плебейское, «Игнатьна», – буркнула маменька.
Борис Васильевич явно хотел съязвить, но пожевал губами и промолчал.
– Ещё одно короткое объявление, и я вас отпускаю. Как я сказал, если у персонажа низкие рейтинги – мы от него избавляемся. Но вы понимаете: герой не может просто исчезнуть из кадра. Зритель должен прочувствовать во всех деталях. Гроб, траур, похороны, семья оплакивает и так далее. Вот, например, старый граф умер. Но мы же не можем заставить Бориса Васильевича трое суток лежать в гробу без движения – это даже физически невозможно. Поэтому все исполнители главных ролей…
– Ага! – Жуков ткнул в потолок. – Всё-таки главных ролей!..
– …Все вы должны пройти процедуру изготовления маски.
– Какой маски?! Посмертной?!
– Графиня, без драматизма. Обычная пластиковая, силиконовая…
– Без меня!
– Действительно, – Жуков поморщился, – если у вас всё такое продвинутое, электронное, без операторов, без режиссёров – так, может, какие-нибудь технологии? Три-дэ, четыре-дэ?..
– Думали об этом, граф. К сожалению, получается плохо и дорого. На сегодняшний день самая надёжная технология – силикон.
– Ничто на свете! – зарокотала маменька, переключившись в режим Клитемнестры, – не в силах!.. меня принудить!..
– В таком случае, к сожалению, мы будем вынуждены расстаться. Всё, приятно было пообщаться со всеми. Всем хорошего дня.
Щелчок. Тишина.
А я так и не спросил, когда мне дадут поговорить с Мариной по телефону.
9
Собрание было в пятницу. А в понедельник утром, когда после завтрака мы с Семёном вернулись в комнату, он снял с меня сюртук, жилет, галстук – я остался в нижней рубашке и в брюках, – чтобы я не замёрз, камердинер набросил на меня лёгкий шерстяной плед и в таком виде привёз в бальную залу.
Все остальные тоже были полуодеты: маменька с Ольгой в рубашках и юбках, Борис Васильевич – как и я, в брюках и в нижней рубахе. Впервые мне показалось, что он очень грузный – не то чтобы пузатый, а весь какой-то кубический (что называется, «поперёк себя шире»): сюртук это скрадывал.
В бальной зале нас встретили две гримёрши. Одна средних лет – в джинсах, в рубашке, коротко стриженная; вторая – совсем молоденькая, почти подросток. Между ними не было явного внешнего сходства, старшая обращалась к младшей полным именем (Кристина) и на «вы», но сразу же было ясно, что они – мать и дочь.
На полу был постелен большой кусок целлофана, в длину метров пять, в ширину метра три. На этот целлофан в ряд выставили три стула, усадили маменьку, папеньку и сестрицу – и пристроили рядом меня в моём кресле.
Помню стол с рядами пластмассовых баночек, канистры с водой, тазы, набор пакетиков с порошками. Надо отдать должное господам шоураннерам: я прожил в девятнадцатом веке меньше недели, а уже смотрел на эти пластиковые упаковки, тазы и банки, на целлофан, на короткие стрижки и джинсы, как, наверное, голый Пятница смотрел из кустов на Робинзона, одетого в меховые штаны.
Взрослая гримёрша врачебным голосом произнесла короткую вводную речь: нас по очереди намажут силиконом, это не больно, не страшно, многим даже приятно – примерно так, как делают маску для лица, «женщины знают». Силикон немножко холодный, но вы быстро привыкнете…
Маменька театрально вздыхала, ёрзала и закатывала глаза.
– И что, похоже выходит? – спросил Жуков. Мне показалось, он тоже немного нервничал.
– Одно лицо! Мы, – сказала гримёрша, видимо, желая успокоить маменьку, – будем держать ваши ноздри открытыми, с дыханием у вас не будет проблем. Неподвижно сидите и всё. Сначала накладываем силикон – слой за слоем. Поверх силикона кладём гипсовый бинт. Когда он застывает, будет немножко тепло, горячо не будет, будет тепло, приятно – вот чтоб вы знали, это нормально. И, когда схватывается, он, конечно, твердеет – но вам будет казаться, что он сжимается. Это не так, ничего не сжимается, не пугайтесь…
– Нет! Нет! Я не хочу! – закапризничала маменька.
Борис Васильевич с раздражением отмахнулся: молчи, мол.
– Ты чего ручкой машешь? – ощерилась на него маменька. – Сам вон бледный сидит! Ничего, помрёшь – родные на скульпторе сэкономят. Маски – они знаешь какие дорогие?
– Типун тебе на язык, – сказал Жуков тихо.
– Ну что вы, что вы… – заворковала женщина. – Ничего страшного, сейчас сами увидите. Кто самый смелый? Мужчины?..
– Давайте я первая.
Ольга сняла платок, отдала подбежавшей служанке – и осталась в тоненькой белоснежной нижней рубашке с оборками и кружевами. Взрослая гримёрша стала быстро размешивать порошки, а её дочь Кристина подошла к Ольге сзади, расставив руки и развернув перед собой синий целлофан, чтобы замотать её этим целлофаном поверх одежды: казалось, будто она хочет Ольгу поймать. Придерживая целлофан, Кристина не очень ловко, одной рукой, попыталась приспустить с Ольгиного плеча рубашку. Рубашка упала, и обнажилась небольшая красивая грудь. Ольга, ни на кого не глядя, подняла рубашку обратно, немного её подтянула назад, прижала спиной, – всё это спокойно, без суеты, как будто это маленькое происшествие её ничуть не обеспокоило.
– У меня в твоём возрасте был второй, – ревниво сказала маменька.
– Ребёнок? – детским голосом спросила Ольга (думаю, наиграла).
– Какой ребёнок, дурында? Размер. Я вообще девчонка была хоть куда.
– Вот именно, – подхватил Борис Васильевич. – Хоть куда. Знаете, дети, какую букву ей приставляли перед фамилией?
– Не перед фамилией, а перед псевдонимом, – возразила маменька не без гордости. Её фамилия была Ледовских, а псевдоним – точнее, имя персонажа, которое к ней прилипло, – Леденец. Люська Леденец.
– Да и туда, и сюда… Хоть куда.
В жизни я насмотрелся на полуодетых актрис: за кулисами, в общих гримёрках – и в Школе-студии, и потом на гастролях, на съёмках… Большинство актрис раздеваются при мужчинах спокойно. Некоторые – с удовольствием. Ольга, правда, не была профессиональной актрисой, но была спортсменкой, тоже с детства наверняка привыкла, что тело – её инструмент, она посреди стадиона, перед миллионами телезрителей в прозрачном платьице… Но в этот раз, уж не знаю, то ли воздух был наэлектризован, то ли я успел проникнуться девятнадцатым веком, но, когда упала рубашка, я почувствовал, что мне трудно глотать.
Кристина упаковала Ольгу, оставив голыми шею и плечи. Мать Кристины налепила Ольге на голову что-то вроде купальной шапочки – только очень тоненькую, полупрозрачную, на вид как будто из марли, нахваливая при этом форму Ольгиной головы («форма круглая, классическая») и оправдываясь, что вынуждена работать без перчаток: латекс, мол, плохо взаимодействует с силиконом, и даже если где-то поблизости будет латекс, силикон «вообще не схватится». Без макияжа, с бледными веками, почти незаметными светлыми тоненькими бровями, с голой шеей и действительно круглой, цельной, как будто мраморной головой Ольга сделалась незнакомой, не той, к которой я успел привыкнуть.
Орудуя ножницами со скруглёнными концами, Кристина вырезала в шапочке дырки вокруг Ольгиных ушей. Старшая гримёрша разлила по баночкам воду из канистры и, взболтав, начала прямо из баночки поливать Ольгины плечи густой ярко-фиолетовой субстанцией, напоминавшей клей. Субстанция не стекала, а, скорее, сползала по голой коже.
– Боже мой! Мерзость какая, гадость! – передёрнулась маменька.
– Как ощущения ваши? Нормально? Даже приятно, правда? – спросила старшая гримёрша с некоторым раздражением, через Ольгу как бы обращаясь к маменьке: мол, вот послушайте, что она скажет. Думаю, Ольга вполне считала этот посыл, но выручать гримёршу не стала:
– Приятного мало. Холодно.
– Ничего-ничего, сейчас скоро начнёт застывать, и станет тё-ёпленько…
Кристина обмазала этим же фиолетовым клеем Ольгины уши – сначала кисточкой, тонким слоем внутри ушных раковин, а потом деревянной палочкой, такой же, какой доктор прижимает язык («скажите а-а-а»), – так что на ушах образовались неровные фиолетовые бульбы.
– Ты что-нибудь слышишь? – с ужасом спросила маменька.
– Слышу, но глухо.
– Так, начинаем делать лицо: не разговаривать, мимикой не работать. Глазки закройте…
Гримёрша щедро облила Ольгин лоб. Клей пополз на глаза и на нос.
– А дышать-то как? – вскрикнула маменька.
– Люська, хватит кудахтать!..
– Вот, я оставляю ноздри открытые… Видите? Без проблем она дышит. Если что-то понадобится, – гримёрша нагнулась к Ольге, – вы просто ручкой мне помашите, я дам бумагу и карандаш. Но сами молчите, звуков не издавайте. Всё, закрываю вам рот…
Стала обмазывать Ольгины губы кисточкой.
– Нет-нет-нет, губы не поджимайте! Видите, инстинктивно она поджимает. Расслабьте, расслабьте. Все мышцы должны быть расслаблены, всё лицо. Наоборот, получаете удовольствие. Где вам ещё удастся часок посидеть споко-ойно… споко-о-ойненько…
Мать и дочь работали дружно, и Ольгина голова быстро превратилась в сплошной фиолетовый ком. Даже не совсем ком – человеческие очертания сохранились, – в грубо, как бы начерно слепленную из жидкой грязи голову идола, истукана. Больше не было никакой Ольги: вместо неё рядом с нами сидел безымянный, безликий чалдон.
Но так выглядела только её голова. Плечи и голова. Ниже, под целлофаном, просматривались очертания тела.
Стыдно признаться (вообще на меня не похоже), но я подумал, что сейчас она совершенно беспомощна, беззащитна. Её голова покрыта сплошным слоем этого липкого клея. А ниже, под полупрозрачным полиэтиленом, под тоненькой кружевной рубашоночкой… Думаю, такое чувство испытывают насильники. Я постарался всё это от себя отогнать, но в горле как будто остался песок.
– Господи, какой ужас, – бубнила маменька. Ей явно не нравилось, что смотрят не на неё. А я подумал, зачем делать с маменьки маску, если её не сегодня-завтра отправят домой.
Борис Васильевич очень внимательно и напряжённо следил за тем, что делали с Ольгой. Он показался мне старым, намного старее, чем раньше. Мне стало жаль «папеньку», я решил дать ему время освоиться и предложил:
– Следующим ме…
Но он заговорил в ту же секунду, одновременно со мной:
– Меня теперь!
Я обрадовался, когда он мне улыбнулся, – и опять удивился себе, как бы одёрнул себя: что такое? Я взрослый дядька, он мне чужой человек, почему мне так важно его отношение? Неужели только потому, что он «звезда первого ряда»? Или как там сказал шоураннер: «первого эшелона»? «Калибра»?
Закончив с Ольгой, гримёрши оставили её сохнуть и принялись за Бориса Васильевича. Он так сильно сжал челюсти, так побледнел, что главная гримёрша принялась его утешать:
– Ну что-о вы, ну что-о-о же вы переживаете… Видите, ничего страшного… Никто ещё не умирал… Как себя чувствуете? Хорошо?
– Да, да, – сказал Борис Васильевич сквозь сжатые зубы. – Делайте.
– Ну вот видите… Все хорошо переносят…
Через пять минут и Борис Васильевич превратился в памятник, фиолетовый надолб. Маменька продолжала стонать и метаться.
Принялись за меня. При первом прикосновении слизь показалась очень холодной и липкой. Я принюхался: слабо пахло резиной и поликлиникой. Когда по макушке стали сползать комки, моим первым движением было – поменять позу, или даже как-нибудь подхватить… но я подумал, что не моё дело, пусть падает… Скомандовали закрыть глаза. На брови, на веки полилось клейкое и холодное. Сразу же захотелось моргать, но сверху нагромоздили ещё, придавили, я ощутил сквозь слои, как разглаживают этой докторской палочкой… и вдруг стало очень спокойно.
Звуки доносились издалека, как будто я был под водой. Полная темнота – не как с закрытыми глазами днём, когда веки немного просвечивают, а словно самой кромешной и непроглядной ночью. Сверху, на лбу, масса, которой я был покрыт, уже не казалась холодной, наверное, она согрелась о мою кожу. Меня накрыло чувство покоя и защищённости – окружило, осыпало густым снегом… Во мраке мерцали бледные линии, кратеры, горизонты… В тонкой рубашке под целлофаном было немного зябко и сонно. Эта зябкость, зыбкость, радужное мерцание что-то ужасно напоминали, что-то, что я пытался вспомнить совсем недавно, почти уже было вспомнил…
И вспомнил!
10
Я в дедушкиной квартире. Раннее летнее утро. Мне восемь лет… семь? Я один в ванной комнате. Приоткрыто окно. Наверное, оно было открыто всю ночь, в ванной холодно. Может быть, ещё не лето, а конец мая, ночи ещё холодные. За окном много листьев (квартира на высоком втором этаже). Листья шевелятся на ветру. Снизу тёмные, сверху поблёскивают на солнце. Тёмное солнце, как бывает именно ранним утром. Я сижу на большом унитазе, он сначала холодный, потом ничего – но если поёрзать, сдвинуться с нагретого места, то снова холодно. Я сижу осторожно, боюсь провалиться, унитаз слишком большой: да, наверно, мне не больше семи – и в то же время не меньше пяти-шести лет, иначе не было бы никакой взрослой ванной, а был бы детский горшок под кроватью. Может быть, я забыл опустить пластмассовое сиденье (в детстве всегда забывал) и сижу попой на голом фаянсе.
Вдруг я вижу: рядом со мной на кафеле, на стене – мерцающая разноцветная ленточка, фиолетовая, голубая… Она сминается и разглаживается, как гусеница, бледнеет, почти исчезает, потом наливается светом, становится яркой, горит, голубая, зелёная, радужная… Перемигнула, пропала и появилась. Это мерцание и шевеление как-то связано с шевелением и шуршанием листьев.
Ленточка небольшая, с полпальца, но совершенно волшебная. Это чудо.
Края нечёткие, немного смазанные, растушёванные. Они шевелятся под шум ветра и веток, как гусеница шевелит множеством волосков.
В ванной темнеет – и она гаснет. Светлеет – и гусеница появляется снова, уже чуть ближе к границе кафельной плитки, как будто немного переползла. Я чувствую, что существует какая-то связь между гусеницей и солнцем, и листьями за окном… С трудом отрываю взгляд от гусеницы, поворачиваюсь к окну – и на краю зеркала, которое висит над раковиной, вижу огненный перелив: огненно-синий, огненно-фиолетовый, драгоценный, алмазный. В грани зеркала преломляется солнце.
Если голову наклонить, цвет меняется: как бы вылупливается (вылупляется?), искрами проступает и расцветает малиновый, перетекает обратно в синий… Синий – самый сплошной, самый яркий, как дедушкин лазурит.
Тени листьев беззвучно нашёптывают, свет тускнеет… Ещё минута – и больше сияния нет. Гусеницы тоже нет. Но внутри сохраняется обещание счастья. Уверенность, что вот-вот, не сегодня-завтра случится что-то волшебное, невероятное…
Не помню, чтоб я кому-то рассказывал про алмазную гусеницу. Я не пытался её снова подкараулить. Да если бы и пытался – вряд ли у меня были шансы. Слишком много условий должно было совпасть: время года и время суток; угол, под которым солнечный луч падал в зеркало; нужный просвет между листьями; ветер, чтобы листья зашевелились… Но этот радужный, райский отсвет долго окрашивал мои мечты. Сколько я себя помню, всегда был уверен, что моя жизнь – может быть, не сейчас, а чуть позже – но обязательно засверкает, как фейерверк, станет сплошным лучезарным праздником и триумфом.
Сейчас-то я понимаю, что в детстве и в юности мою жизнь и впрямь трудно было назвать заурядной. Как вы уже знаете, когда мне было семь лет, я играл в «Счастливом принце», вместе с И. С. Саввиной и И. М. Смоктуновским. Смоктуновский был Профессором Птичьих Наук – правда, он вышел всего несколько раз, хотя в программках его всегда писали первым составом. Если честно, я его почти не помню. А вот Ию Сергеевну Саввину помню прекрасно. Она играла мою маму, швею. Я был опасно болен (по роли). Перед спектаклем мне мазали щёки блестящим гримом, мочили, встрёпывали и пшикали лаком волосы, меня всё это веселило и возбуждало. На сцене я очень долго (на самом деле минуты две) неподвижно лежал в постели, потом приподнимался и слабым голосом просил у матери апельсинов. За кулисами ждал, когда спектакль кончится, мы с Ией Сергеевной пойдём кланяться и весь громадный зал будет нам аплодировать.
Потом играл в «Сказке о потерянном времени» – на другой сцене, на улице Москвина – красное здание вроде боярских палат, в детстве оно казалось мне сказочным.
Меня сняли в нескольких «Ералашах», в парочке телефильмов, в одном кинофильме: посреди школьного года меня снимали с уроков, и, торжествуя, я ехал со съёмочной группой на поезде в Ярославль. Зарабатывал деньги – свои собственные тысячи рублей! – непонятно было, как и куда столько денег потратить. Была премьера в Доме актёра, тоже все хлопали, меня выталкивали вперёд…
После школы я поступил на курс Пауля Целмса. Говорят, что такого конкурса в Школе-студии не было никогда, ни до, ни после. Все, кто сдавал со мной вместе, тряслись… Не могу сказать, что я был совершенно спокоен – конечно, немножко нервничал тоже, – но в глубине души был уверен, что поступлю, как могло быть иначе?
Здесь, во МХАТе, играли дедушка и отец (отец – недолго). Дедушкина квартира была в мхатовском доме. От Школы-студии сорок шагов до подземного перехода к Центральному телеграфу, двести шагов вверх по Тверской (я вслед за дедушкой называл её «улицей Горького», бравируя своей исконной московскостью), налево в арку с колоннами и – через дом – наша дверь с мемориальными досками. Во всех остальных, обычных домах были «подъезды», а в дедушкином – «парадное», гулкое и прохладное, как меловая пещера…
Сама квартира – тоже прохладная, в детстве казавшаяся огромной, – на самом деле, три комнаты, но высокие потолки, коридор с ковровой дорожкой, белые двери с замками, в каждом замке торчал ключ, в юности было очень удобно уединяться с барышнями.
Однокурсники жили у меня неделями и месяцами, в каждой комнате по парочке или по две, причём сочетания постоянно менялись – театральный вуз, «все со всеми», свободные нравы, ещё и нарочно играли в эту свободу… Будущие актёры, актрисы, раскованные, специально отобранные, в том числе по экстерьеру…
Я любил выйти хозяином-барином в дедушкиной домашней куртке с узорными петельками, Машка её называла «шлафрок», хотя и неправильно – шлафрок длинный, а курточка была короткая, чуть ниже пояса, но всё равно уютнейшая и теплейшая, и смотрелась неотразимо, особенно если после этюда вовремя не вернуть в костюмерную рубашку с каким-нибудь кружевным жабо…
Но главное было, как я сейчас понимаю, – не курточка, и не сказочная квартира, и даже не золотые кудри, не внешность. Главной была небрежная лёгкость, уверенность, что всё в жизни сложится само собой, как на студенческой сцене, – всё, над чем мои однокурсники и однокурсницы бились, я угадывал инстинктивно: где свет; как вовремя оказаться на точке; какой стороной повернуться; где надо громче, где наоборот; где нужен жест, а где достаточно взгляда; где пауза… Мне даже бывало немного досадно, что с однокурсниками Целмс возился, по косточкам разбирал, а мне только бросал иногда: «подсуши», или «шире», или «острее», – и это давало новый повод для гордости, потому что сокурсники и сокурсницы поначалу не считывали этот актёрский жаргон, а мы с мастером разговаривали на равных.
Только, помню, однажды Пауль Максович дал мне какое-то указание, я ответил:
– Легко!
А Целмс чуть-чуть ухмыльнулся – так, как это делают старики и прибалты – как бы внутрь себя, – и проговорил с запинающимся акцентом:
– Немно-ош-шко сли-иш-шком лех-ко-о…
Акцент был напускной: Целмс говорил по-русски практически идеально, а акцент включал по желанию, чтобы, например, выиграть время, прикинувшись иностранцем, с которого взят-т-тки глат-т-тки, – или, как со мной в тот раз, поставить насмешливые кавычки. Тогда эта его реплика, брошенная вскользь, показалась пустячной, смахнуть и побежать дальше – к друзьям, к барышням, к Машке…
Машка впервые нарисовалась в моей квартире на Брюсовом, когда я учился на втором курсе, а она только что поступила – в другой театральный институт, в Щуку. Мне было уже девятнадцать, а ей семнадцать. Но с ней я не чувствовал себя старшим. Наоборот, она мне казалась такой чёткой, острой: она была – линия, стержень, а я – растушёвка вокруг… Это теперь я понимаю, что она была маленькой девочкой и смертельно боялась, что я её брошу, поэтому надо было опередить: сразу поставила мне условие – мы оба свободны, никогда друг друга не ограничиваем. А я что? Я пожалуйста… Хотя с ней всегда было в десять раз интереснее, ярче, безумнее… Не буду вдаваться в детали, вам, наверно, и не полагается… Ну вот, сравнительно безобидное: целоваться посреди улицы Горького, ночью, когда машины несутся, – не на разделительной полосе, а прямо посередине проезжей части, и только слышать затылком и чувствовать животом налетающие и пролетающие машины, ветер от них и яростные гудки, – потом бежать домой, в пустую квартиру, и сорок метров не добежать, а прямо тут, в скверике за КДА[5]…
Нет, видите, безобидно про Машку не получается.
При том что физически она была очень маленькая и тоненькая, она как будто дышала в несколько раз глубже, чем все остальные люди. И я должен был соответствовать. Когда она выдыхала, я должен был из последних сил расширяться, становясь больше, чем я был на самом деле, чтобы вобрать её в себя, её жадные, неумеренные ожидания, ни на чём не основанные обиды, несбыточные мечты. Когда она вдыхала, я должен был найти в себе достаточно содержания, сил, любви, чтобы наполнить её. Это меня изматывало. И всё-таки только с ней я чувствовал, что живу в полную силу, что я настоящий.
Однажды утром – тоже был май, конец третьего курса, мы с Машкой делали вид, что готовимся к сессии, она заснула под утро, я пошёл в ванную – и вдруг снова увидел алмазную гусеницу! Не на кафеле сбоку, как в прошлый раз, а прямо на белой поднятой крышке сиденья. Бросился как сумасшедший, разбудил ничего не понимавшую Машку, вытащил из постели, Машка ругалась, брыкалась… но гусеница уже исчезла.
11
Эх, думаю я сейчас, эх… Встретиться бы нам с ней хотя бы на несколько лет попозже… А потом обрываю себя: ну и что? Жить с Машкой семейной жизнью – так же несбыточно, как пришпилить ту гусеницу.
У Машки была отвратительная манера: она пропадала. Допустим, мы вместе в гостях, я вышел в соседнюю комнату, заговорил на минуту с посторонней барышней, возвращаюсь – где Маша? Ушла. Ни скандалов, ни выяснения отношений, просто исчезла. Поначалу я каждый раз ощущал очень сильную горечь. Гадал: взревновала? Обиделась? Когда вернётся? Вернётся ли вообще? Могла пропасть на день, могла – на две недели, на три. Потом появлялась, без объяснений, как ни в чём не бывало, и снова нас закручивала карусель.
Чего она добивалась этими исчезновениями? Давала понять, как она мне нужна? Или что-то доказывала себе самой? Кто поймёт, что в голове у семнадцати-восемнадцати-девятнадцатилетней девицы – тем более у актрисы… Да, думаю, она испытывала на прочность меня и себя, провоцировала, ранила себя (в том числе натурально, физически)… и однажды действительно не вернулась.
Написал и вижу: звучит трагично. Нет, все остались живы-здоровы, я женился, она вышла замуж. Но иногда всё-таки думаю: если бы тогда знать…
Слишком много всего важного происходило одновременно. Я снялся в кино, в сериале; моя фамилия стояла в титрах шестой-седьмой, зато сериал крутили по НТВ, меня узнавали на улице. Я чувствовал, что вот-вот распахнутся ворота славы – большой, безбрежной… В самый неподходящий момент залетела Маринка – одна из барышень, с которыми я (вполне себе с удовольствием) выполнял нашу с Машкой договорённость про свободные отношения… Меня позвали сниматься ещё, и на последнем курсе пришлось пропустить довольно много занятий. Целмс выказывал недовольство, я был уверен, что он бухтит просто так, для порядка, – как вдруг в дипломном спектакле он не дал мне главную роль.
Я не обиделся, не разозлился (я вообще не обидчивый и не злой), просто было искреннее удивление: кто же лучше меня? Дуболом Великопольский? Невнятный Камиль? Я, как красивая, гладкая, с детства натренированная лошадка с золотой гривой, с первого курса шёл размеренной рысью, помахивая хвостом, на пять корпусов впереди, на четыре, на три… А мои однокурсники, как стреноженные жеребята, метались, падали, ошибались, не могли выучить текст, пережимали эмоции, недожимали, но однажды всё-таки раздирали эти свои внутренние верёвки и в пене, в пыли вырывались, мчались вдогонку, росли – а я бежал той же ленивой рысцой и к четвёртому кругу оказался – не последним, конечно, но в середнячках.
Даже когда Целмс не взял меня в свой театр (взял полкурса: Камиля взял, Алку взял! – правда, помрежем, а не актрисой, – а меня нет), это было уже посерьёзнее и побольнее, чем второстепенная роль в дипломном спектакле, – но даже тогда не было ощущения, что космический светофор, до сих пор неизменно горевший зелёным, переключился – может, ещё не на красный тотальный облом, но на жёлтое предупреждение.
Нет-нет, я по-прежнему верил, что мир неизменно будет меня встречать приветственным рёвом, осыпать алыми лепестками, как в «Гладиаторе»… Вы смотрели это кино? Ридли Скотт. В юности я пересматривал раз пятнадцать. Когда гладиаторы поднимались по лестнице из подземелья и выходили на яркий солнечный свет, на арену, – с трибун на них сыпались маковые лепестки.
Пара знакомых выпускников продюсерского факультета пригласили меня в качестве главной звезды: мы должны были устроить переворот в театральном искусстве и в бизнесе – не «режиссёрский» театр, а «актёрский». Главный в театре – актёр. То бишь я. Репертуар подбирается под актёра. Что хочешь играть? Я выбрал Оскара Уайльда: остроумие, лёгкость, изысканная небрежность. Пожалуйста, вуаля! «Театр Оскара Уайльда», наскоро репетируем «Идеального мужа» – и на гастроли, немедленно, перед нами Россия, а там маячит и Голливуд… В это же время меня позвали в театр на Малой Бронной, я даже не стал отвечать.
Сейка родился, когда я был на гастролях – кажется, в Череповце. За пару месяцев перед этим мы расписались с Мариной. Я сейчас вспоминаю те времена – у меня было странное, непонятно откуда возникшее, но упорное убеждение: настоящая жизнь впереди, она ещё не началась. Всё вокруг – это только примерка, пристрелка. Поэтому, в сущности, какая разница: эта жена или какая-нибудь другая? В конце концов, жена ничему не мешает…
Роды были тяжёлые, с Мариной случилась так называемая послеродовая депрессия. К этому времени мы уже жили в Беляево, квартиры в Брюсовом переулке не стало – то есть физически она, конечно, была и до сих пор существует, но в ней давным-давно живут чужие люди… даже, кажется, не живут, а сдают через эрбиэнби.
Спустя год гастролей по захолустьям до меня наконец дошло, что «актёрский театр», о котором столько было говорено за коньяком, – обыкновенная антреприза, причём плохая. Денежный дождик поморосил и иссяк. Продюсеры переругались, один ушёл, с оставшимся мы превратили «Театр Оскара Уайльда» в «Театр Бернарда Шоу», не помогло: вся затея заглохла.
Выяснилось, что с маленьким ребёнком деньги нужны очень даже немаленькие – и, главное, они нужны беспрерывно. Ни на Малую Бронную, ни в какой другой театр из первой двадцатки, тридцатки никто меня больше не приглашал – да если бы и пригласили, оклады в театрах были совсем ничтожные, тем более у начинающих-молодых. Пришлось хватать всякие подработки – тогда, кстати, впервые и появилась озвучка в Останкино. Но казалось, ещё ничего не потеряно, только месяц-другой перебиться, а там…
Прошло пятнадцать лет.
Пухлый Камиль с ножками иксиком (называется «вальгус») уже сыграл Яго и Ленина, у него куча премий и пятикомнатная квартира на Шелепихе с Москварикой и стеклянным синим куполом под окном – а я озвучиваю про птичек. Взяли в мыльную оперу, на галеры – я счастлив. Предел мечтаний: чтобы не выгнали, протянуть хотя бы два месяца, испытательный срок.
Почему так сложилось? Вернее, наоборот, не сложилось… Ни с работой, ни, что называется, с личной жизнью. Что-то было в самом начале, и нежность, и что-то такое неуловимое, человеческое… всё прошло.
В какое время я ни возвращаюсь домой, я точно знаю, что делает моя жена. Она разговаривает по телефону. В четыре часа ночи – легко. В четыре часа дня (если уже проснулась) – пожалуйста. Разговаривает и одновременно курит.
О чём можно говорить столько времени, столько лет? Разумеется, о себе. О своём таланте и о своей блестящей карьере, которой она пожертвовала, чтобы «варить мужу борщи». Это цитата.
Клянусь на Библии или на чём у вас принято: за шестнадцать лет совместной жизни Марина сварила мне один (прописью: один) борщ. Если это можно было назвать борщом.
В общем, если вы спросите: может ли быть что-то хуже жены-актрисы – я вам отвечу…
Да! Может!
Это жена – невостребованная актриса.
Любое, самое рядовое домашнее действие превращается в подвиг. Допустим, уборка. Вы понимаете: просто пропылесосить, там, вытереть пыль – это пошло. Если уборка – так уж тотальная, генеральная! Надо к ней подготовиться, подобрать соответствующий костюм, повязать косынку в стиле пятидесятых годов («пин-ап»), засучить рукава (буквально), сорок минут повозить тряпкой грязь (не прекращая при этом курить и разговаривать по телефону, прижав трубку плечом) – и потом слечь на месяц с мигренью.
Ясно, что подвиг совершается по вдохновению, а не по плану. Уборка у нас в квартире бывает пару раз в год. В остальное время всё грязное, липкое, по углам хлопья пыли.
Едим мы пиццу – первую в списке, – где только кетчуп и чуть-чуть сыра. Иногда суши – тоже которые подешевле. Готовые, из коробок. Всё равно получается втрое дороже, чем если бы кто-то готовил, – но готовить у нас в семье некому.
Когда мы с Мариной ругаемся, Сейка уходит к себе и закрывается на задвижку. В доме есть два устройства, которые он самостоятельно оборудовал: это задвижка и стационарный компьютер. Щеколду купил на карманные деньги, сам просверлил дырки и сам привинтил. К компьютеру тоже что-то приделывает постоянно. Плюс я ему отдал свой старый ноутбук. Лет, наверное, с десяти бóльшая часть его жизни, нам непонятная и недоступная, спрятана внутри компьютера, как сказочная иголка. Может, они теперь все такие… Но мне жалко, что он вживую почти не общается со своими ровесниками, не гуляет, сидит в душной комнате целый день. Вещь в себе, чёрный ящик.
Когда я думаю про Сей Сеича, у меня в пищеводе, над диафрагмой, появляется сгусток или комок. Царапают изнутри какие-то затвердевшие складки, жёсткие и сухие.
В прошлом апреле у него нашли эту штуку в крови. Не знаю, жалуется ли он Марине – мне не пожаловался ни разу, хотя его и тошнило после лекарств, и слабость была, – только мрачнел, замолкал, уходил в свою комнату. Мне кажется, он стесняется, что заболел.
По идее, болезнь могла бы нас сблизить с ним и с Мариной – но нет. Наоборот, отдалила. Я стал бывать дома ещё реже, приходить ещё позже. На переливания с ним всегда моталась Марина. Вроде это было логично – она-то сидела дома, а я зарабатывал: когда не был занят в спектаклях, ездил с программами от филармонии, с антрепризами, брал озвучания… И в то же время чувствовал, что эта возня, мельтешня ничего не меняет, как оторвавшаяся спиралька у старой лампочки, которая уже не светит, не греет, а только трясётся, качается, быстро-быстро, бессмысленно, бесполезно, туда-сюда…
– Эй, не спите, не спите! – встряхнула меня гримёрша. – Алексей! Сядьте прямо, пожалуйста. Погримасничайте, пошевелите мимикой, чтоб силикон отошёл.
Подсунула сзади к шее холодное (ножницы), что-то отстригла – но я всё равно не до конца вернулся в реальность, наполовину был в своих мыслях. Стало светлее, и, наконец, от лица отлепили резиновую нашлёпку.
– Ну вот и всё! Смотрите, это вы изнутри.
Внутри нашлёпки была видна выемка в форме носа, выемка подбородка – было похоже на негатив фотографии. Мне показалось: с кого угодно другого можно было бы сделать слепок – получилось бы то же самое.
Из трёх стульев рядом со мной один был пуст. Ольги не было. Борис Васильевич, бледный, держал в обеих руках кружку с чаем и время от времени отпивал, глядя перед собой невидящими глазами.
Маменька сидела со сплошь забинтованной головой, только с чёрными прорезями для носа. На коленях у неё был листочек, покрытый каракулями. Она стала двигать рукой и мычать.
– Сейчас, ещё… – Гримёрша посмотрела на часы. – А, всё, всё, снимаем, уже снимаем…
Зигзагом разрезала сзади резину, стащила с маменьки толстую маску.
– Уф-ф! С того света вернулась!.. Ну что, Борьк? Прошла лента видений? Туннель видел? Свет?
– Ох, Люська, когда ж ты заткнёшься, – сказал Жуков тихо и с отвращением.
– Какие мы нежные. Какие мы впечатлительные…
Ничего не получится, думал я. Какая «любовь и нежность»? Он её презирает, она его ненавидит – за успешность, за то, что женат на женщине вдвое моложе её…
И вообще, что за нелепое сооружение – без операторов, без режиссёров?.. Всё это высосано из пальца, беспочвенно, рыхло, как тот «актёрский театр», всё это не взлетит. Не получится, потому что со мной ничего уже получиться не может. Хорошо, шоураннеры этого ещё не знают: шарахались бы от меня как от прокажённого, вместо того чтобы звать на «центральную роль».
Только бы дотянуть испытательный срок. Не погружаясь, не тратясь… Вот как Семён, – думал я, когда он вёз меня назад в комнату, – терпеть не может лишней работы, зато зубоскалит, живёт минутой, доволен…
Следующие десять дней я провёл будто бы в полусне. Ждал вечера, когда можно будет забиться под свежее, пахнущее пряником одеяло, выпрямить ноги, затекшие за день, подвигать ими и, засыпая, увидеть радужное ожерелье на аккуратной Оленькиной груди.
12
Утром шестнадцатого декабря меня разбудил вой циркулярной пилы. Стучали, бухали чем-то тяжёлым, стены гудели и сотрясались. За окном неразборчиво перелаивались голоса, и внутри дома плавал какой-то гул, будто эхо команд на военном параде.
Камердинера не было. Обычно, проснувшись, я сразу видел перед собой глумливую физиономию, а в этот раз пришлось несколько минут ждать, я даже забеспокоился. Наконец прибежал, непохожий на себя, какой-то вздёрнутый, суетливый: когда перетаскивал меня из постели в кожаный драндулет, зацепил и немного порвал рубашку.
Протиснул кресло в дверь ванной, склонился и заглянул мне в глаза:
– Прикажете затворить дверку?
Раньше не спрашивал никогда.
– Разумеется.
Закрыл дверь, вернулся ко мне, обхватил железными ручищами, пересадил из коляски на «трон». И этого тоже он никогда раньше не делал: когда дверь в ванную была закрыта, я передвигался самостоятельно. Теперь, задним числом, понимаю: Семён боялся, что и в уборной есть камеры, но не знал, где эти камеры установлены, и старался на всякий случай закрыть обзор. Я почувствовал, как он всунул мне в руку сложенный в несколько раз листочек бумаги.
– Осторожненько, ваше сиятельство. – И повторил со значением: – Осторожненько…
Установил ширму как можно ближе ко мне, почти вплотную огородил меня этими створками. Вышел.
Стараясь не шуршать, я развернул листочек.
Сегодня вечером попросите сделать ванную!!!
Есть ВАЖНАЯ информация.
Вернулось щекотное подростковое ощущение, как в самый первый вечер на лестнице – когда Семён хлебал запрещённое пиво, а я заполнял паузы болтовнёй: чувство, что мы заодно, мы соучастники, и страшновато немного, и радостно… Я смял листочек. Куда же его девать? Карманов в рубашке нет…
Камердинер вернулся, я под защитой ширмы отдал ему смятый комок. Семён, ничтоже сумняся, приподнял крышку «трона» и бросил комочек в ведро.
Звуки военных команд, вой пилы, стук, сверление не прекращались.
– Семён, что это за шум… на дворе?
– Не могу знать, вашес-с-ство. Нам не докладывають.
Умытый, одетый, я был вывезен в коридор. Из бальной залы слышалось почему-то:
– Шоссе, шоссе!
Обычно, когда мы подъезжали к высоким белым дверям, они распахивались (Саша заранее сообщала лакеям). В это утро нас никто не встречал. Камердинер сам открыл двери, вернулся, вкатил меня внутрь.
В зале было множество посторонних людей. В основном молодёжь. Одни в бальных костюмах, другие в оранжево-красных футболках с одинаковыми эмблемами. Пары делали танцевальные повороты, распоряжался дядька в такой же футболке; я вспомнил фильмы про американские тюрьмы, дядька вполне сошёл бы за иностранного уголовника – с челюстью, с длинным, до середины лопаток, хвостом:
– Высокие полупальцы! Куда бедро?! Шоссе налево, шос-се!
Наконец я сообразил: не «шоссе», а «шассе», специальный шаг в танце. Я когда-то знал это слово. В Школе-студии нас, конечно, учили и танцевать, и фехтовать, и петь…
– Третья! Ганчук, Неведомский, третья позиция! – Хвостатый хлопнул в ладоши.
Моё кресло подпрыгнуло, перевалилось – мы переехали провода: они были протянуты к операторской кран-тележке на рельсах. Вокруг тележки сгрудились техники или, может быть, операторы, все какие-то мешковатые, неопрятные, что-то подкручивали, поправляли…
Мне было почти оскорбительно: в моём доме толпились чужие люди, со мной не здоровались – и даже смотрели не на меня, а на танцевальную пару, которая кружилась посреди залы: атлетический молодой человек с короткой стрижкой, в белой рубашке с глубоким вырезом, в широких брюках, и миниатюрная, в чём-то вроде чёрного пеньюара, в колготках, на каблуках, – держась за руки, они пружинисто, как будто крадучись, пробегали, он подхватывал её в объятья, они проскальзывали по паркету (это, кстати, и был шаг «шассе»), изящно лягались, поворачивались симметрично и снова вместе скользили…
– Привет, Лёшик, – услышал я за плечом. Обернулся: низенькая, тяжёлая темноволосая женщина средних лет, по-деловому одетая, с кожаной папкой в руке, с большой чёрной рацией… Прошло секунды три, прежде чем я узнал в этой женщине Алку Касаткину. – Ну что, морально готов?
Лет, наверно, двенадцать назад, когда я видел Алку в последний раз, она была пухлогубой, по-прежнему не красивой, но более-менее обаятельной барышней, а теперь лицо стало каким-то твёрдым, жёстким, широким: может, из-за цвета волос? Раньше были такие взбитые, лёгкие, светло-каштановые волосики – а теперь почти чёрные, плоские… Неужели я тоже так изменился? – поду-мал я.
– К чему «готов»?
– Тебе разве Сашенька не сказала?
– Витя, Витя! – тявкала на хвостатого уголовника другая женщина, как две капли воды похожая на теперешнюю постаревшую Алку и с такой же большой чёрной рацией. – Витя, мы же с вами договорились, только закрытые танцы!
– А котильон?!. – горестно отвечал уголовник.
Я посмотрел на вторую Аллу, на первую, на вторую…
– Римма. Мой линейный продюсер, – сказала первая Алла не без удовольствия: видимо, не я первый так реагировал на её клона. – Лёшик. Только спокойно, да? Завтра выходим в эфир.
– Завтра… как завтра?!
– У «Острова» очень плохие цифры. Ну, «Остров», «Остров», сериал стоял перед нами, мы думали, два с половиной месяца простоит, а Котэ снял с эфира в один момент. Требовал, чтоб мы сегодня вышли вечером, еле выцыганили один день… Ага. Понимаю твою реакцию. Мы все в точно таком состоянии со вчера. Анонсы идут нонстопом, сейчас вот, видишь, новый снимаем, – она показала на операторскую тележку.
– Без костюмов – из кадра! Все, кто в костюмах, в кадр! – выкрикивал Алкин клон.
– Костьке вечером на спектакль, надо его отпустить… – Настоящая Алла порылась в папке, вручила мне стопку страничек. – Да! – рявкнула она уже в рацию. – Что тебе непонятно? Ольга идёт, все перед ней расступаются – всё!.. Давайте, давайте, ребятки, в темпе, – махнула нам с камердинером: мол, не задерживайте, идите.
13
В синей гостиной было пусто: ни Ольги, ни маменьки, ни лакеев. Семён раздобыл остывший омлет, я жевал и пытался осмыслить происходящее.
Я попадал в похожие ситуации, и не раз: спектакль репетируют-репетируют, всё идёт кое-как, ни шатко ни валко, и вдруг аврал. Но сделать за полтора дня то, на что отводилось два месяца… Циркулярка снаружи выла, не умолкая.
Я заглянул в страницы, которые мне дала Алка, – и вспомнил про утренний мятый листок. Посмотрел на Семёна. Камердинер ответил мне понимающим взглядом. Интересно, какая такая «важная информация»? Вдруг что-то дома случилось?
Вообще, хорошо, что у меня есть Семён. Без него было бы совсем кисло… Он почтительно наклонил голову, как будто слышал мои раздумья и одобрял их.
Я вчитался в сценарий. Первый персонаж – «А.», то есть я. Второй именовался «Шах». Какой шах? Индусский в чалме, персидский в тюрбане?.. В его репликах не было ничего иноземного. Он говорил: «Мои родители живали на Спиридоновке». Я называл его не шахом, а графом. Почему тогда «Шах»? Непонятно…
То ли шах то ли граф, то ли бык то ли тур спрашивал меня про какого-то третьего персонажа, кавалергарда, а я ему советовал держаться от этого кавалергарда подальше, потому что тот был «жестокий бретёр, дуэлянт, ему ничего не стоит убить человека». То ли бык то ли тур, судя по репликам, не пугался, благодарил меня и уходил. Вот и весь диалог.
Как у музыкантов бывает абсолютный слух, так у меня с юности, даже с детства, – память: схватываю с листа.
Кто этот «Шах», интересно… А, вот у меня фраза: «Позвольте на правах старшего дать совет». Значит, моложе меня. Алла сказала, его Костей зовут? «Надо отпустить Костьку»… Никакой Костька мне навскидку не вспомнился – да мало ли молодых… Я доскрёб остатки яичницы, бросил салфетку, махнул камердинеру – мы покатились назад.
– Острее угол бери! – рычал, глядя в монитор, некто лысый в огромных наушниках с бархатными накладками-амбушюрами. – Рельсы лезут!
В бальной зале шла съёмка. Танцоры выстроились вдоль операторских рельсов: разноцветные барышни слева от рельсов сплошным рядком, напротив барышень – кавалеры в мундирах и фраках. Ольга в белом шла сквозь этот коридор, все перед ней расступались, а оператор на кран-тележке ехал за Ольгой и одновременно поднимал камеру на длинной штанге, так что сначала камера была у Ольгиных ног, а в конце прохода оказывалась над головой.
– Плотнее друг к другу! Пробуем! Три, два, один, съёмка!
Камера двинулась, пары танцоров начали расступаться. Когда все разошлись, навстречу Ольге вышел маленький, но с прямой спиной, в военном мундире, высоко держа буйно-кудрявую голову… Костя Красовский.
Ах вот что за «Костька». Модный актёр. Как теперь говорят, медийный. В памяти почему-то всплыла фотография из журнала, не помню какого: Красовский в кабриолете, кудри по ветру вьются… Алка сказала, надо его «отпустить». Спешит, значит. Понятно, он нарасхват, знаменитость… Ну ничего, сыграем и со знаменитостью. Посмотрим ещё, кто кого…
Лысый в наушниках прокричал:
– Технический дублик!..
И потом:
– Снято!
Алка подвела ко мне Костю Красовского. Живьём оказался совсем коротышечка. Был дружелюбен, звезду из себя не корчил.
– Ах чёрт! – сморщилась Алка, – я ж тебе не дала текст, когда вы все и князь… Так, ладно, сейчас пройдём. Семнадцать-три дайте мне, – скомандовала в рацию. – Я за князя. «Ты не знаком с графом Дáшковым?..» Или «Дашкóвым»?
– Дашкóвым, наверно, – предположил я.
– Дáшков, если граф, Дáшков, – возразил Костя.
Алла нажала кнопку на рации:
– Начальник! Как правильно: «Дáшков» или «Дашкóв»?
Послушала. Сказала в рацию:
– Принято.
Потом нам:
– Правильно Дáшков, но мы будем говорить Дашкóв, потому что все всё равно будут говорить Дашкóв. Поехали: «Ты не знаком с графом Дашкóвым?» Звучит хуже, но ладно. «Граф Алексей Кириллыч Орлов…»
Я сдержанно наклонил голову.
– «Граф Александр Андреич Дашков. Пожимают друг другу руки».
Я протянул Косте руку, он схватил её и задорно тряхнул. М-да. Тоже так себе аристократ.
– «Граф другой день из Вены», – механически прочитала Алка. – «Друг моего Мишеля. К вашим московским обычаям непривычен. Прими его, граф Алексей, и обласкай».
– «Я очень рад», – подсказала мне Саша.
– Я очень рад, – спокойно повторил я.
– «Как это случилось…»
– Как же это…
– «…Что прежде вы не бывали в Москве?»
– Как это случилось, что вы не бывали в Москве?
– Лёшик, побольше графа дай.
Я не поверил своим ушам. Алка Касаткина сделала мне замечание. Режиссёр, … … … (длинный ряд очень грубых слов, нецензурных). А куда денешься, не бодаться же с ней, аврал. Я скрипнул зубами и «дал больше графа», то есть высокомерия и манерности:
– Ка-ак же это случи-илось, что вы до сих по-ор не бывали в Москве?
Алка осталась довольна карикатурой. Костя мне понимающе улыбнулся, потом как-то осоловел глазами: я догадался, что у него в наушнике свой суфлёр. То есть «кондуктор».
– Князь преувеличивает… в детстве… когда я был ребёнком… – он зажёвывал текст и затягивал паузы, но звезде Алка не делала замечаний, – …мои родители живали на Спиридоновке.
Он ещё договаривал про «живали», а Саша уже начитывала очередную реплику.
– Давно ль вы дружны с Мишелем?
– В Вене мы с князем делим квартиру.
– А вот и его невеста, – я повёл рукой в сторону Ольги. Возникла пауза.
– Ну? – сказала Алка. – Дальше?
Саша в ухе молчала, я показал на наушник, развёл руками. Алка перевернула страницу.
– Тут просто написано: «Представляют друг друга». Лёшик, представь сестру как-нибудь.
– Может, наоборот, я его должен ей представить?
– Да?.. Наверно, ты прав.
Продюсер, блин. Режиссёр.
– Оленька, это товарищ Мишеля, из Вены. Граф Александр…
– Александр Николаевич Дáшков… – выскочил Костя. – Дашкóв!
– Не вздумай завтра запутаться, – цыкнула Алка. – Ходи и повторяй себе: «Дашкóв, Дашкóв».
– Расскажите мне о Мишеле, – сказала Ольга довольно естественно.
Костя двинулся к Ольге, Алка его остановила:
– Отлично, эту сцену прошли. Костя уводит Олю, Лёшик даёт указания Митеньке… Митенька где?
Митеньки не было. Побежали искать.
– Догадываешься, кто у нас князь? – с заговорщицким видом спросила Алка.
– Как я могу догадаться?
– Ну кто самый лучший князь, самый… – Она повертела рукой, но так и не нашла слово.
– Понятия не имею.
– Эх ты. Пауль Максович!
– Вау. Не слабо…
– Вот тáк вот! Учи слова.
Я уже, наверно, раз пятнадцать помянул Целмса – но вдруг вы не знаете, кто это такой, кроме того, что он был моим мастером в Школе-студии? Я ведь тоже в вашем мире не ориентируюсь…
Пауль Максович Целмс (полностью, кстати, его зовут Паулюс Максимилианович) – одна из самых авторитетных фигур в российском театре. Думаю, и в европейском тоже. Он много ставил у себя в Латвии, в Польше, в Германии, и продолжает иногда ставить. Руководит театром своего имени. Шикарное здание со стеклянным куполом на Шелепихинской набережной, светлое, современное – говорят, лучшее театральное оборудование в Москве. И дело, конечно, не в здании: сколько я видел премьер в Театре Целмса – как минимум, интересные, а в большинстве – действительно замечательные спектакли.
Но как актёр он давным-давно не работал. Я слышал про легендарный спектакль «Дядя Ваня», где Целмс играл заглавную роль. Народ специально в Ригу летал смотреть… Когда это было? Наверно, лет двадцать назад, нет, больше: когда я ещё в школе учился – не в Школе-студии, а просто в школе. Пару раз Целмс снимался у своих великих друзей: в эпизодах у Ханеке, у Иоселиани – и всё, больше он нигде последние двадцать лет не играл.
Ничего себе, думал я. Как же они затащили его в сериал?.. Небось Котэ сам уломал, что-нибудь политическое наобещал для театра…
Для меня – актёра не самого, прямо скажем, на данный момент знаменитого – оказаться в одном кадре с Паулем Целмсом, и не просто рядышком постоять, не «кушать подано», а играть с ним сцену, и даже (забегаю вперёд) не одну, а вполне себе жирные полноразмерные диалоги – это было, конечно, событие в биографии.
Плюс вы же помните, что после Школы-студии Целмс не взял меня в свой театр. Так что это был для меня ещё и шанс показать, чего он лишился; вдруг захочет исправить?..
Тем ужаснее было бы провалиться…
14
Увы. День прошёл, настал вечер, и всем сделалось ясно: ни завтра, ни послезавтра этот дредноут не поплывёт. Борис Васильевич был прав: на площадке должен присутствовать режиссёр. За неимением оного мы с Красовским сами технически развели отрывок про кавалергарда, Костя вежливо попрощался и убежал, я поехал к себе в комнату учить новые эпизоды, и когда ближе к семи вернулся в бальную залу, по истерическим воплям Алки и её клона стало уже очевидно, что ничего не работает. Не знаю, кто сочинил всю эту бальную сцену, грызун-шоуфюрер или кто-то ещё, но сцена была слишком сложная, слишком громоздкая. Тут не то что полутора дней, двух недель не хватило бы на репетиции.
Например, мы с камердинером должны были объезжать залу по часовой стрелке, перемещаясь от одной группки гостей к другой: в каждой из этих группок велись свои разговоры, я их как бы случайно подслушивал – и для зрителей эти отрывки должны были складываться в цельную осмысленную историю…
В реальности получалось иначе.
– Видишь, вон впереди, в эполетах, с усами? – Алка втолковывала Семёну. Глазки у него были уже мутноватые. – Давай, давай туда, не спи!
Семён катил кресло, я благосклонно поглядывал на гостей и строго – на лакеев, расхаживавших с бутылками.
– Хороша, видит Бог, хороша! – косясь на меня, испуганно лепетал потрёпанный жизнью массовщик, суетливо разглаживая огромные накладные усы.
Такая же ненатуральная барыня в чепце и лентах ему отвечала:
– Какая-нибудь красавица не выйдет за Долгору…
– Стоп, стоп! Полковник, Валерий Степанович, вы, когда говорите «хороша», оглядывайтесь туда, смотрите туда, вон она, в белом платье. Чтобы было понятно, кто «хороша». А вы, Лариса, – вот текст: не «какая-нибудь», а «какая ни будь»! Вы разницу понимаете? Не понимаете? Смысл совершенно противоположный: «Любая красавица выйдет за Долгорукого», потому что он князь, он богатый. Понятно? Скажите «какая бы ни была». А вы подъезжайте ещё раз. Давайте! Валерий Степанович!
– Хороша, видит Бог, хороша! – затравленно озирался полковник, изо всех сил разглаживая усы.
– Какая ни… была красавица, а кто же откажется выйти за Долгорукого…
– Миллионы-богатство…
– Но я в толк не возьму… – нам вслед скороговоркой трещала барыня.
– Стоп, стоп, Семён! Куда понёсся? Там же ещё три реплики! Стой! Валерий Степанович, ещё раз с «хороша».
– Хороша, видит Бог, хороша! – придерживая усы.
– Как ни хороша, а кто откажется выйти за долгорукого князя?
– Миллионы, милая моя, богатство огромное…
– Но только я никак в толк…
– Ещё медленнее, Семён! А вы не рассусоливайте! Отсебятину не несите! Откуда вы это взяли, «милая»? У вас чтó тут, минута славы?! Дальше едем. Семён, не спи!
– Я в толк не возьму, – всплёскивала руками румяная за самоваром, – они с князем Мишелем помолвлены?
– Стоп, стоп! Я только что слышала то же самое слово в слово: «в толк не возьму». Почему реплика повторяется?! Начальник! – Алла кричала в рацию, потом слушала, прижав к уху. – Вместо «в толк не возьму» говорите просто «не понимаю». Семён, что ты замер опять?! Вы уже должны быть вон где! Дальше, дальше, в ломберную… не в диванную, в ломберную, левее!.. Ты что, за две недели не выучил расположение комнат? Ну ты даёшь!..
В ломберной игроки то забывали класть карты, то путали реплики.
– А какие друзья были…
– Кто?
– Князь Долгорукой с графом Кирилл Ильичом…
– Что ж друзья… Когда на кону миллионы и государственный интерес…
– Кошка, как говорят, пробежала…
– Говорили в земельном приказе, у Орловых дела расстроены совершенно: всё заложено-перезаложено… А всё, вишь, охоты, балы! Что ж это получается? Мезальянс! – громко шамкал смешной старичок, якобы глуховатый, топыря карты.
– Тихо, дурень, молчи! – дёргала его за рукав жена, оглядываясь на нас с Семёном: мы уже полторы минуты тупо стояли у них за спиной.
– Ерунда получается, – сдалась Алка. – Стоите, как будто подслушиваете… Так. Ладно. Перерыв десять минут.
У зеркальной стены репетировали кульминацию первой серии – танец старой графини и старого графа.
Поблизости на небольшом возвышении играл струнный оркестрик.
– Дайте ему бокал!.. – скомандовала Алка. – Борис Васильевич, начали.
– За здоровье графини Анны Игнатьн-н-ны, – Борис Васильевич в пику маменьке подчеркнул отчество, которое она называла «плебейским». Отпил из бокала, отдал лакею (не повернув головы, не взглянув в его сторону), брезгливо приобнял маменьку – и оркестрик заиграл вальс.
Обычно Жуков держался здоровяком, бодряком. Но в танце было заметно, что ему семьдесят с лишним. Движения были неточные, старчески скованные, неуверенные. Сюртук на нём выглядел мешковатым, широковатым – и на животе, и в боках.
Маменька, наоборот, делала вид, что годы ей нипочём: норовила пристукнуть ножкой, отмахнуть ручкой, как бы понукала партнёра ускориться, пыталась сподвигнуть его на какой-нибудь пируэт. Борис Васильевич не поддавался. Единственная фигура кроме обычного вальсового кружения, которую он позволил себе: поднял правую руку, левую заложив за спину, сделал несколько приставных шагов, а маменька завертелась под этой поднятой рукой – как ей казалось, задорно.
– Полупальцы! – страдая, шепнул уголовник с хвостом.
– Что? – тоже шёпотом отозвалась Алка.
– Высокие полупальцы!
– Витя, ты в своём уме? Танцуют как могут. Какие ещё полупальцы… Борис Васильевич, лиричней!
– Куда уж лиричнее?
– Римма, сколько они танцуют?
– Минуту тридцать две… тридцать пять… – ответил клон Алки, следивший за секундомером.
– Какого чёрта! – Алла шикнула на дирижёра. – Я же сказала: минуту – минуту десять. Поставьте точку!
Дирижёр двумя руками как будто схватил в воздухе что-то невидимое (большую голову за уши или кастрюлю за ручки), поднял над головой сжатые кулаки, скрипки стихли. И тут маменька, видимо, разлетевшись, растанцевавшись, чувствуя себя легким пёрышком, выкинула такой фортель: забросила руку своему пожилому партнёру за шею, подскочила – и повисла на нём всем своим весом! Борис Васильевич непроизвольно её подхватил, попятился, потерял равновесие и повалился назад и набок, а маменька – на него.
Я привскочил с коляски – но к Борису Васильевичу уже подбежали, нагнулись над ним, стаскивая с него маменьку, помогая подняться… Он тяжело перевернулся, встал на колени, одной рукой держась почему-то за живот (может, маменька, падая на него, заехала локтем?), – а другой останавливая помогавших: мол, погодите, не трогайте…
– Боренька, что с тобой, тебе дурно? – воскликнула маменька, простирая к нему правую руку, а левую прижимая к груди.
– Пошла… вон… дура… старая… – с ненавистью, глядя не на неё, а в себя, и продолжая держаться за живот, еле выдохнул «Боренька».
– Да! – отвечала в рацию Алла. – Конечно. Да. Людмила Ивановна, вы получаете второе предупреждение.
– Я?! За что?
– Вы в своём уме, Люся? Человеку восьмой десяток.
– Ну так и мне уже не восемнадцать… ах-ах…
– Так на вас же никто и не прыгает!
– А может… зря? – маменька вздёрнула плечико, как она делала сорок пять лет назад, взбила несуществующий локон, высоко-высоко подняла обеими руками юбки, и, распевая канкан «ля, ля, ля, ля, ля-ля-ля-ля-ля-ля-ля!», то одним боком, то другим, пристукивая каблучками, галопчиком ускакала с площадки.
Музыканты буквально раскрыли рты.
– Алк, – сказал я. – Перенесите премьеру.
– Не я решаю.
– Мы завтра не выйдем. Без шансов.
– Спасибо всем! – сказала Алка в рацию, и невидимые динамики разнесли её голос по всем углам. – Всем выучить текст и выспаться.
15
– Ваше сиятельство… – кашлянул у меня над ухом Семён. – Ванну прикажете приготовить?
– Давай завтра утром. Сил нет.
– Как же, ваше сиятельство?! – ахнул Семён. Тут я вспомнил про утреннюю записку, мне стало стыдно: он же хотел что-то важное рассказать…
– Давай ванну, только быстрей.
– Мухой, ваше сиятельство!..
Семён натаскал воды (на самом деле принёс только две пары вёдер: остальное доставили невидимые водоносы через чёрный ход – иначе ему пришлось бы бегать туда-сюда полчаса), установил ширму, которая отделяла ванну от двери, – и, как обычно, за ширмой сделал вид, что помогает мне выбраться из коляски, раздеться и пересесть в ванну.
Пока я ёрзал, устраиваясь в узкой ванне (мне всегда было страшновато, не опрокинется ли: антикварные ножки в виде львиных лап большой уверенности не внушали), Семён исподтишка сунул мне новый листочек и карандашный огрызок – и выглянул из-за ширмы наружу, чтобы зачерпнуть кувшином горячей воды из ведра.
На листке было написано:
ВАЖНО!!! Какую вам обещали Зарплату?
Я разочарованно плюхнулся в ванну: ну во-от, я-то думал, мы с ним разопьём контрабандное пиво, или даже водку, или будет ещё какое-нибудь хулиганское приключение, а он про зарплату… Но почему «обещали»? Обещали и не дадут?!
Семён притворялся, что поливает меня из кувшина: на самом деле, просто сверху лил воду в ванну тоненькой струйкой, глазами кивал на карандаш и листочек – мол, напиши, напиши.
Я потянулся к листочку карандашом, а в голове, как пузырьки от журчавшей горячей воды, мелькали и лопались брызги, обрывки:
…Зачем ему?..
…Он мне хочет помочь?..
…Нельзя! Нельзя!..
…«Тяжёлое нарушение»… Выгонят…
…Ну и что? Всё равно завтра будет провал…
…Да, но «санкции», страшные санкции…
…Никому нельзя раскрывать условия договора, «коллегам в первую очередь»! Отнимут всё, что заработал…
…Но Семён же не просто «коллега»…
…Тем более завтра всё кончится…
…А если кончится, какая разница?..
…Какая разница, что написать?..
…А ему-то какая разница? Ему зачем?..
…Написать или нет?..
…Что писать?!..
Когда до листочка осталось полмиллиметра, я по наитию перевернул карандашный огрызок и не графитовым стерженьком, а обратным, неочиненным концом карандаша стал выдавливать линию, линия поползла вбок и сделалась полукругом… Семён уставился, не понимая. Я пририсовал к полукругу ещё одну линию, сверху вниз… получилась девятка. Что значила эта девятка, я не мог сообразить – но хотя бы не тройка, уже хорошо.
Под взглядом Семёна я чувствовал себя голым. И ведь правда, я был совершенно голый, а он одетый.
…Он не имеет права давить на меня…
…Кто он вообще такой?! Эпизодник, слуга…
…Или друг?..
…Единственная опора…
Тем временем я нарисовал второй полукруг и, подчеркнув, превратил его в двойку. Вышло девяносто два. Сам не понял, что это значит, девяносто два, что за глупость? Выдавил в конце кривой нолик. Вышло девятьсот двадцать. Число неровное… вроде смотрелось правдоподобно.
Семён вытянул губы в трубочку и растянул. Вытянул – растянул. Я понял, что он спрашивает: «рублей»? Я кивнул с облегчением: я ведь подписывал не в рублях, а в долларах, – значит, меня не поймают. Следующий беззвучный вопрос: «В месяц?» Я подтвердил одними глазами, со страхом пытаясь сообразить, не совпадает ли вдруг эта сумма с обещанной… Нет, вроде не совпадала… Считать я не успевал.
Семён взглянул на меня, как мне показалось, с недоверчивой жалостью, поднял в знак одобрения большой палец, отнял бумажку и вылил в ванну остатки воды из кувшина.
Лёжа в постели, я мучился от стыда и от страха.
Было стыдно и муторно оттого, что предал мужское братство, – и страшно, что этот листочек может попасть к шоуцерберам.
Ну и что? Чтó на этом листочке? Вообще ничего. Ничего не написано. Выдавлено неизвестно кем неизвестно что. «920». Что это такое? С той суммой, которую мне обещали, не совпадает… Или совпадает?!.
Я долго пытался в уме перемножить доллары на рубли (как вы поняли, в арифметике я не силён) – нет, вроде не совпадало никак, ни в месяц, ни в день… Может, как-нибудь пронесёт.
Всё равно пара дней – и домой…
Подумал, что за все эти две недели ни разу не позвонил – а сегодня даже ни разу не вспомнил о доме. С другой стороны, простительно: такая каша кругом…
Ну и ладно. Провалимся – и хорошо… Главное, чтоб заработанное не отняли…
Завтра…
16
– …Нет, но какая же мразь! – закричала на меня Алка ещё издалека. Я похолодел. Она возвращалась одна, без Семёна.
Минут двадцать назад, выслушав что-то по рации и поменявшись в лице, она медным голосом приказала Семёну следовать за собой, и они удалились, оставив меня одного посреди всеобщей истерики.
Уголовник с хвостом командовал ошалевшими взмыленными танцорами. Кто-то бегал звал Митеньку, Митеньки нигде не было. Лакеи под руководством бесстрастного Ферапонта втыкали в люстру десятки толстых свечей. Ведущий танцор стоял, подняв руку как регулировщик, вокруг него суетились две костюмерши, одна подворачивала рукав фрака, другая ползала у атлетических ног, прикалывая штанину булавками, а маленькая партнёрша за этим придирчиво наблюдала.
Я всем мешал, но никуда деваться не мог. (Позже я научился передвигаться в кресле самостоятельно, проворачивая колёса руками – тогда ещё не умел.) Один раз меня передвинули бесцеремонно, как мебель…
– Какой нереальный подлец! – пылала Алка. – Мы тут все убиваемся… Не выйду, говорит, на площадку, пока не увижу подписанный договор. Выждал, сволочь, выбрал момент… Ультиматум!.. Ну ничего, он получит от юридической службы… Представляешь, потребовал девятьсот тысяч в месяц!..
Меня бросило в жар: он практически точно повторил сумму, которую я ему вчера выдавил на бумажке. А если бы я написал правду?..
Алка что-то почуяла:
– Ты знаешь об этом? Он с тобой обсуждал?
И, не успел я соврать, пролаяла в рацию:
– Что ещё?!.
Я подумал: Семён меня сдал. Сейчас меня выгонят и отнимут все деньги.
– …А ты уверен? Слушайте, Ферапонт, тут умные люди говорят, потом замучаетесь отскребать от воска. Говорят, надо намазать маслом. Так, говорят, в церкви делают. Ну да, каждую дырку, каждую эту… гнездо. Всё равно быстрей в десять раз, чем потом вам же всё это отчищать… Откуда я знаю, каким. Наверно, подсолнечным. Римма, девочки! Срочно масло, пять литров. Любое дешёвое. В «Дикси». Ну да, да, все люстры, все канделябры. Настенные тоже, естественно. Купите десять! Давайте, давайте, бегом!.. Мы его вышвырнули, разумеется.
Я не сразу сообразил, что она вернулась к теме Семёна.
– Утро перед премьерой… Сначала Митенька…
– А что с ним?
– Тоже не знаешь? Всё, нету Митеньки. Ну, положим, это даже неплохо… Но почему надо всегда всё в последний момент?!.
Вроде пока меня не выгоняли. Я спросил:
– А кому же я буду давать указания? Про гостей, про бутылки…
– Вон Ферапонту давай свои указания. Не про то думаешь, Лёшик. Как ты вообще будешь ездить? Кто тебя будет возить? А? Дошло?.. Но – мужайся, граф! Мы приняли единственно правильное решение. Ты думаешь, чтó я торчала там полчаса? Эту тварь мы уволили за две минуты. Вот, знакомься. Дуняша.
– К ваш-шим услугам, – я обернулся на плюшевый голос: передо мной опустилась большая круглая голова с белым пробором посередине, толстая шея, могучие плечи – присела, покорно опустив голову, девушка-великан, Мать-Земля… Несмотря на исполинский размер, она не выглядела уродливо: совсем молоденькая, лет двадцать максимум, розовая, тугая. Такая считалась бы первой красавицей на какой-нибудь Вологодчине, или наоборот, в Кабардино-Балкарии, столько было в ней жизни, мощи… Но здесь, в графском доме, рядом со мной?!.
– Подожди… Подождите…
– Да, вот такая у меня Сашенька! Абсолютно самоотверженный человечек, согласилась всё бросить, в одну секунду…
Определение «человечек» особенно подходило этой былинной девахе.
– Я очень рад, но…
– Сейчас, Борис Васильевич, две минуты! Пока репетируйте без меня… Что «но», Лёшик? Какое тут может быть «но»? Через четыре часа эфир. Сашка одна знает все перемещения, весь алгоритм, вообще всё!
– Но как мы с ней будем смотреться?!
– Вы будете выглядеть… интересно.
– В девятнадцатом веке не может быть у мужчины женщина-камердинер! Она кто? Сиделка? Кто она мне?
– Она вместо Семёна.
– Погоди, погоди, Семён меня в коляску сажал, вынимал…
– Сашка справится. Справишься?
– …одевал меня!..
– Лёшик! Это сейчас единственный вариант. Других нет.
– А кто будет у меня в ухе?
– Найдём. Не найдём – сама сяду. Лёшичек, переживём этот вечер, а там видно будет. Иду!..
Саша-Дуняша минуту стояла, стыдливо повесив голову и кулачищи, потом взялась сзади за ручки моего кресла и мягко-мягко, бережно, незаметно меня покатила.
Вокруг всё суетилось, металось, всё двигалось. Алла что-то пыталась втолковать маменьке и одновременно отчитывала лакеев:
– Куда на пол льёшь масло? Люди ноги переломают!..
Потом с Дуняши снимали мерки, пытались её обхватить. Алка требовала, чтобы платье было готово максимум через два с половиной часа:
– Нет, три – много!..
А мне казалось, что всё постепенно темнеет, как в зрительном зале, когда прозвенит третий звонок.
Не знаю, знакомо ли вам это чувство – когда после истерики наступает внутренняя тишина. Свои реплики я, как всегда, помню твёрдо, а остальное – не в моей власти…
«…Благодарю вас, князь. Однако, признаться, сегодня…»
«…Князь, вы знаете, из меня плохой эконом…»
«…Граф сейчас более озабочен мозельским…»
Мы с Дуняшей, лавируя между танцорами, кое-как повторили маршрут: колонны – гостиная – ломберная – и назад. По сравнению со вчерашним лучше не стало: актёры (на самом деле, массовщики) путали текст; назначенный вместо Митеньки Ферапонт, как выяснилось, должен был одновременно присутствовать в трёх местах… Описав круг, мы вернулись к зеркальной стене, как раз к началу главного эпизода «Любовь и нежность».
После вчерашнего падения Жуков не мог танцевать, поэтому нежность в вальсе пришлось заменить нежностью в диалоге.
– …А помнишь ли, – играла веером маменька, – помнишь, как князь Иван волочился за мною?
– Как не помнить, графинюшка, – цедил граф.
– И не ревнуешь? Что, дружба важнее, а? – пытаясь игриво хлестнуть мужа веером. – Мужская дружба важнее?
– Пусть он ревнует. Ты же досталась мне, – отвечал граф с нескрываемой ненавистью, уклоняясь от веера.
– Да ты бы с его Элизой умер со скуки! Вечно она нездорова: то мигрень у неё, то…
– Людмила Ивановна, давайте эту последнюю реплику уберём. «Досталась мне» – и музыка. Танцоры, внимание! Витя! Оркестр, внимание! Борис Васильевич, с реплики «Пусть он ревнует», и больше любви!
Борис Васильевич взглянул на Аллу, прижал крестьянскую руку к крахмальной графской груди:
– Ещё больше любви?!
Все, кто помнил вчерашнее, все, кто был в курсе их с маменькой отношений, – грохнули.
А Жуков лживым сахарным голоском проблеял:
– Ты же досталась мне-е-е…
– Музыка!
Оркестрик грянул, танцоры взбрыкнули и понеслись, первой парой – атлет-красавец во фраке и маленькая в кружевах. В центре зала, под люстрой, нога атлета вдруг поехала в сторону, он судорожно взмахнул богатырской рукой, заехал чужой партнёрше в лицо – и, не удержав равновесия, грянулся на спину, головой о паркет! Чужая партнёрша ринулась прочь, зажимая нос и запрокидывая затылок, а миниатюрная, скользя на пролитом масле, смешно поскакала, пытаясь хоть как-нибудь устоять на каблуках, но тоже не удержалась и рухнула, вскрикнула…
– Аннуш-шка пролила масло, – произнёс сзади плюшевый голос.
Все сбежались к танцорам. Чулки были порваны, фрак в масляных пятнах; помчались за чистящими салфетками, за перекисью водорода, за пластырем, – атлета повели под руки, он держался за голову. До меня донеслось:
– Как бы не сотрясение…
Алка, пытаясь взбодрить коллектив, объявила:
– На счастье!..
И тут погас свет.
Ещё две секунды таял мерцающий потолок – а затем наступила полная, непроглядная чернота. Во тьме мигал маленький красный глазок – Алкина рация.
– П…., – загробным голосом сказала Алка. – Телецентр электричество отрубил.
– Не тревожьтесь, – шепнул, погладил меня уютный плюшевый голос. – Прорвёмся, ваш-ше сиятельство.
Конечно же, никакой аварии не было. Телецентр (а точнее, руководитель ФГУП «ТТЦ Останкино» Сергей Сергеевич Кожухарь) целенаправленно отключил электричество в АСБ-29 за полтора часа до премьеры «Дома Орловых».
Если когда-нибудь вам приходилось гулять вокруг Останкинского пруда, вы не могли не заметить на Телецентре огромный сине-белый баннер «Первый канал». Впечатление создавалось такое, будто всё здание Телецентра – собственность Тодуа. На самом же деле, Котэ никогда не был владельцем студий и аппаратных, даже его знаменитый стопятидесятиметровый кабинет на двенадцатом этаже никогда ему не принадлежал. Настоящим хозяином Телецентра был Кожухарь, а Котэ – всего лишь квартиросъёмщиком. Причём из таких, которые ненавидят платить по счетам.
Тодуа был готов выбрасывать миллионы на дорогие игрушки – например, выписать Мэтью Йовича, чтобы тот появился в одном-единственном эпизоде любимого сериала. Котэ любил отнимать, отжимать, устраивать многоходовки, плести интриги, в том числе на самом верху, обмениваться услугами, чтобы за эти услуги ему прощали долги, – а счета наводили на него тоску. К моменту выхода «Дома Орловых» Первый канал задолжал Телецентру ни много ни мало два миллиарда рублей.
Как если бы в доме какого-нибудь купца (я вслед за А. невольно сбиваюсь на девятнадцатый век) – в доме купца поселился сиятельный князь, государев любимец. Прожил год, другой, третий, не заплатил ни гроша.
Что прикажете делать бедному купчику Кожухарю? Не мог же он отключить электричество программе «Время». Это было бы истолковано как подрыв устоев и разгибание скреп, и покатилась бы голова Сергея Сергеевича…
А сериальчик?
Не станут в Кремле разговаривать про сериальчик. Это ваши дела, отмахнутся в Кремле, сами там разбирайтесь между собой. Сергей Сергеевич правильно выбрал мишень.
Когда погас свет, я был в студии – разумеется, не внутри декорации, а за стеной, в моём «полевом блиндаже».
(Мало кто, кроме меня, мог похвастаться парой офисов в Телецентре. Один кабинет, как у всех первоканальных руководителей, был наверху. А в АСБ-29, слева от входа, я выгородил себе угол: довольно большой стол с компьютером, стулья, маркерная доска, шкафчик с сейфом, два монитора на автономных тележках и даже диванчик с подушкой и пледом. Телефон – только на виброрежиме, все разговоры – вполголоса. Я назвал это рабочее место «блиндаж».)
Как только в студии погас свет, я позвонил гендиректору – не через приёмную, а напрямую, по сотовому секретному номеру. Он не кричал, не ругался, был деловит:
– Понял. Жди, – скомандовал и отключился.
Мне послышалось в его голосе удовольствие, будто вся эта ситуация его позабавила и взбодрила. Вообще, по моим наблюдениям, на заоблачных политических башнях царствует скука: любая война (или хотя бы стычка) – желанное развлечение.
Теперь, думал я, Котэ по спецсвязи звонит своему оппоненту, они торгуются, угрожают друг другу – короче, щебечут.
А что чувствовал я – в кромешной внутриутробной тьме, в невесомости? Можете мне не поверить: покой. При всей пропасти между мною и А. – в эту минуту, кажется, мы совпали. Мы сделали всё, что могло зависеть от нас. Пусть начальники бьются…
Ярость, ужас, обиду – всё это я испытал двумя днями раньше: вечером в пятницу Котэ внезапно переверстал сетку вещания, на взлёте обрубил предыдущий сериал, «Остров», и распорядился немедленно выпустить «Дом Орловых».
Я кричал про фальстарт, я грозился уволиться, умолял подождать, отложить на после-Нового-года: даже площадка была технически не готова, декорация не достроена… Котэ по-сталински ухмылялся в усы:
– Завтра будет тебе площадка.
(И правда, как по волшебству, за сутки доделали всё, что мурыжили много недель.)
Я доказывал, что актёры не тянут: Орлов рыхлый, тухлый, Люська неуправляемая…
– Заменишь.
– Когда?!
– В любой момент.
Это было уже некоторое достижение. Теперь я мог постепенно выдавливать А. и маменьку… Хотя, конечно, гораздо проще было бы заменить их на берегу…
– А Митенька, Митенька?! Митенька вообще за гранью добра и зла!
Тодуа помрачнел. Митенька с бархатными очами был протеже царицы Наны, жены самого Котэ.
– Убери его. Всё! Завтра выходишь в эфир. Будем тебя промотировать[6] круглосуточно…
– Завтра категорически нет! Хотя бы два дня… Константин Захарович! Умоляю!
– Ладно, ладно, не ной. Послезавтра.
За два дня я не спал ни минуты. Сразу же после этого разговора с Котэ, т. е. вечером в пятницу, вызвал в Останкино всех продюсеров и сценаристов – и за двое суток, до вечера воскресенья, никто, ни один человек не уехал домой.
Котэ нашёл какие-то аргументы для Пауля Целмса – а вот, например, исполнитель роли Мишеля, Камиль Файзуллин, был на другом континенте и вернуться к премьере физически не успевал. Пришлось переписывать всю сцену бала…
В последний момент выскакивали – вроде бы мелочи, но критичные мелочи. Фирмочка, отвечавшая за прокат драгоценностей и орденов, наотрез отказалась их выдавать без залога. Драгоценности были, понятно, фальшивые – фианиты, муассаниты, стразы Сваровски, – но залог потребовали огромный, несколько миллионов рублей. Я упрашивал, угрожал – ничего не работало.
– Потеряете, – вздыхали фальшивые ювелиры.
Я клялся, что ни единой бусинки не потеряем.
– Все теряют. И вы потеряете. Серьги, кольца теряют… На прошлой неделе тиару папскую раскололи…
Вынужден подтвердить: действительно, потеряли кучу всего. Я ввёл штрафы, поставил фальшивые драгоценности на особый учёт – всё равно продолжали терять…
Что мне было делать за день до премьеры? Да, я получил высочайшее разрешение – но двумя этажами ниже, в финансовом департаменте, меня встретили сфинксы, которые ещё меньше, чем их повелитель, любили платить по счетам. В восемь вечера в пятницу сфинксы, конечно, давно улетучились из бухгалтерии, кроме одной: вы ведь знаете, что сфинкс – женского пола? Последняя сфинкс (или сфинкса), позёвывая, что-то печатала одним накрашенным когтем… Стало ясно, что визы я не соберу.
Пришлось отдать за стекляшки собственные наличные деньги – хорошо, я держал их здесь же, в телецентровском Газпромбанке, в ячейке…
А что было делать? Какой бал в девятнадцатом веке без драгоценностей? И какие военные без орденов?
Это я вам рассказал один кейс. А их были десятки.
Поэтому в воскресенье в седьмом часу вечера, когда студия погрузилась в кромешную тьму, я, светя себе под ноги телефоном, вернулся в «блиндаж», улёгся на свой диванчик – и послал мысленные приветы К. З. Тодуа и С. С. Кожухарю: воюйте там между собой, выясняйте, кто сильней, кит или слон… А я пока подремлю…
Не дремалось! Внутри жужжал зуммер, мигала красная лампочка.
Все последние месяцы, конструируя «Дом Орловых», переплетая сюжетные линии, редактируя реплики, я постоянно сверялся с «Войной и миром». Теперь, в полусне, я сам превратился в Кутузова, или в Наполеона, или в Сергея Бондарчука. Подо мной разворачивалась Бородинская панорама: леса, поля, солнце, туман, блеск штыков. Я мысленным взором обозревал расставленные перед битвой войска. Каждый из персонажей мне представлялся как некое боевое соединение:
С. Г. (старый граф, Борис Васильевич) – корпус,
М. (Людмила Ивановна) – дивизия,
О. (Гололобова) – батарея,
А. – полк…
Но в отличие от Толстого с Кутузовым (или тем более от Сергея Бондарчука), вместо готовности к битве я чувствовал изнеможение и тревогу.
С высоты боевые порядки казались исправными: праздничные мундиры краснели и зеленели, штыки отсвечивали на солнце, из игрушечных пушек выскакивали облачка дыма. Но стоило присмотреться, приблизить картинку, как в маменькиной дивизии (или роте, неважно) обнаруживался разброд и кишение: у одного солдата из-под мундира торчало нестираное бельё, другой бросил оружие, третий спал… И ведь я же предупреждал, я с самого первого дня говорил, что с этой безумной Люськой справиться невозможно, надо от неё избавляться чем раньше, тем лучше, вынес два выговора, третий чуть-чуть не успел… Очевидно было: она не вытянет ежедневный эфир.
Она даже премьеру не вытянет. Если сравнивать первый эфир со сражением, то в решающей точке корпус старого графа должен был соединиться с дивизией маменьки, разбить противника (зрителя) наголову, сокрушить, оглушить… Но старый граф с маменькой окопались на разных концах панорамы, и между ними не было никакой связи. Они не посылали друг к другу фельдъегерей и адъютантов. Они вообще не желали видеть друг друга в упор…
Дальше – О. (Гололобова). Тоже не всё слава богу. Глаза голубые. Текст помнит. Вроде надёжная. Но неизвестно, как к ней отнесётся тётка со сковородкой. Слишком уж она ровная, слишком стерильная… И как актриса – конечно, не ах, не фонтан…
Но главной моей проблемой была не О. и даже не сумасшедшая М. Проблемой номер один – как я назвал для себя, «проблемой А» – и был, собственно, А. …
Вспомните, какую радость испытал А., впервые увидев этого своего мерзавца Семёна? «Ух ты!» – подумал А. – «Ну и физиономия!»
А чему, собственно, было радоваться?
Здесь кроется ключевой вопрос кастинга (и не только кастинга). Нужно сделать маленькое теоретическое отступление, разобраться: что в принципе вызывает у зрителя радость?
Настоятельно рекомендую к прочтению книгу Лоретты Бройнинг «Гормоны счастья» (Habits of a Happy Brain by Loretta Breuning). Ключевая цитата: «Навязчивые мелодии, которые мне приходилось по многу раз слышать в юности, теперь вызывают у меня непонятное ощущение радости. Странность в том, что в юности я их терпеть не могла. Это та музыка, которую когда-то слушал мой старший брат, мой начальник; те шлягеры, которые доносились из кафе на углу. […] Когда мы слышим полузабытую музыку и мозг предугадывает следующие ноты, каждое такое оправдавшееся предсказание стимулирует выработку дофамина».
Это очень важно понять. Дофамин – гормон радости. Зритель должен испытывать удовольствие на химическом уровне. Эффект узнавания – это гарантия рейтинга.
Лицо, увиденное на экране, должно мгновенно и точно втемяшиваться в определённый раздел, как шайба в сетку, как пуля в яблочко: «добрая тётушка» или «красавица-стерва», «смешной толстяк» или «брутальный красавец-который-всех-презирает-но-влюбится-и-сам-залезет-в-хомут»… Что отличает звезду? Чёткость маски. Чем резче очерчена маска, тем ярче кинозвезда.
И наоборот, худшее качество киноактёра – невнятность.
Ситуацию с А. – Алексеем Юрьевичем Орловым – усугуб-ляло редкое и особенно подлое обстоятельство: сама эта его невнятность была какой-то неявной, она проявлялась не сразу, а постепенно.
На фотографии А. Орлов выглядел лучше некуда: русые кудри, кровь с молоком, ясный взгляд… Баловень, покоритель сердец. Матия Йович, один в один, даже лучше: если два снимка положить рядом, у настоящего Йовича глазки поменьше, губки потоньше…
Повторюсь: в статике – стопроцентное попадание! Так и сработало – Алка подсунула гендиректору фотографию, и тот с лёгкостью утвердил А. на центральную роль.
Надеюсь, вы помните трейлер, который мы обсудили в самом начале. Муфлон в гардемаринской рубахе, с гусиным пером.
Любой трейлер – это очень короткие планы и множество склеек: вот крупно губы – проводит пером по нижней губе, перо топорщится, – вот склонился и пишет, лица почти не видно, только взбитые парикмахером кудри, – вот сверху в движении… Но стоило камере зафиксироваться хотя бы на три секунды, на две – и будто бы начинала теряться резкость: эта маска красавца и баловня начинала словно подтаивать, оплывать…
То ли был виноват латентный алкоголизм. То ли другая психологическая проблема… А. как бы не до конца был собой. Не как актёр – просто как человек. Не попадал в свою лунку, в свою ячейку. Промазывал. Будто бы не вполне верил, что он – это он. А не веря себе самому (или в себя самого) – как он мог заставить зрителя поверить его персонажу?
Чем дальше, тем становилось яснее: не тянет. И не потянет. Даже Ольга была выразительнее, чем А., даже Люська точнее. Не говоря уж про Жукова.
Проблема в том, что я не мог донести эту мысль до Котэ. Я выбирал самые неудачные репетиции, приходил с диском в начальственный кабинет:
– Константин Захарович, посмотрите, он вялый. Он никакой.
Но Котэ не любил признавать собственные ошибки. Кроме того, перегруженное внимание высших руководителей фиксируется на считаные секунды, не больше – а за секунды эта внутренняя расплывчатость не успевала как следует проявиться.
– Да нормальный он. Не придирайся. Тем более из хорошей семьи…
И видно было: Котэ нравится эта гладкая морда, кудри и голубые глаза. А я, признаться, этот мужской типаж ненавижу, у меня сразу во рту привкус сахарной ваты.
К тому же я постоянно сравнивал его с Грдляном. Я-то планировал совершенно другого актёра на эту роль – классного, умного, тонкого, необычного. Артур мог бы поднять «Дом Орловых» на другой уровень…
Ну ничего, думал я, дело времени. За два месяца репетиций муфлон даст мне повод, и не один, думал я. Я его подловлю. В крайнем случае, спровоцирую – и уволю. Или переведу в камердинеры. Вот камердинер из него, кстати, получится подходящий… Стивен Фрай для бедных. Может выйти даже неплохо, смешно.
И тут вдруг – два месяца репетиций схлопнулись, я сидел в темноте – и сам не знал, хочу ли я, чтобы свет включился обратно. Думал: даже если сейчас мне придётся выйти в эфир с А., постепенно я его выдавлю… Я заранее чувствовал: рейтинги у него будут такие же клёклые, как он сам, такие же ускользающие, двоящиеся, как бесцветные траектории и границы, хорды и параллели, которые задрожали, поплыли, медленно стали терять очертания, растворяться… После двух суток без сна я всё-таки задремал – и сильно вздрогнул, когда за полчаса до эфира в студии вспыхнул свет.