1
Я в ванне. Мне скользко, тепло и щекотно. Хлопья радужной пены лопаются и шуршат. Невидимая рука подливает из кувшина, по мне струйками бегут игривые пузырьки.
Пена и пузырьки напоминают мне газировку, но теперь всё гораздо лучше, чем на балу: я чувствую запрещённый вкус. Может быть, из какого-то дальнего подсознания возникла «ванна шампанского»: пенная струя, жадное желание выпить, которое мучило меня много дней и особенно вечеров, начиная с вечера после премьеры.
Не помню, чтобы я подносил ладони под льющуюся струю; я точно не подставлял под струю рот, потому что не смог бы подняться в ванне: наоборот, я всё глубже соскальзывал – но и не помню, чтобы погрузился в шампанское с головой, как в детстве мог нечаянно хлебнуть тёплой мыльной воды: здесь было скорее внутреннее ощущение непрерывного соскальзывания, неловкое, даже немного опасное. И тёплая алкогольная радость – на языке, во всём теле: как когда выпил первую, сразу выпил вторую, ещё не успел разомлеть, но всё уже изменилось.
Главное же пьянящее и дразнящее пузырьками: я начинаю догадываться, чья рука невидимо из-за ширмы с механической регулярностью подливает шампанское – в пене образовалось отверстие, как в детстве под краном: холодные острые пузырьки пробегают по моему разомлевшему телу, по бокам, по спине, по ногам, под мышками, между пальцами, между ногами, холодные пузырьки, я хочу повернуться вправо, туда, откуда журчат незаконные пузырьки, мне мешает тяжесть в правой части головы, тянет, тянет голову вниз, тяжёлые веки, тяжёлая голова, но в последний момент, извернувшись, я всё же выдёргиваюсь наполовину из ванны, пена выплёскивается на пол, ёжится как живая и пузырится, и я, мокрый и скользкий, разлил, разбрызгал – и несколько больших брызг попали на белоснежные кружева.
В тех местах, где брызги попали на тонкую ткань, она прилипла к телу и стала прозрачной. У меня сжимается горло, в голове делается темно. Тёплое выпуклое округлое совсем рядом, только протяни руку. Между словом и действием нет никакого зазора, они перескальзывают друг в друга: не успел я подумать «протяни руку», как уже мои мокрые, в пене, ладони обхватывают, сжимают сквозь тонкую ткань, – округлое тёплое не отстраняется, наоборот, прижимается мне навстречу, я чувствую под ладонями вздох облегчения, «наконец-то!» На ней та самая кружевная рубашка, как когда делали маски. Рубашка тонкая, мокрая, совершенно прозрачная: та, кого я не решаюсь увидеть (не помню, чтобы хоть раз посмотрел ей в лицо), – полуголая, почти голая под моими руками.
Между внешним и внутренним, между словом и явью нет разницы, мысль мгновенно осуществляется: не успел я подумать «голая» – она полностью обнажена. В гортани комок, почему? Потому что сестра? Мне тревожно, мне трудно глотать, зато руки всё делают сами. Руки знают, что делать. Руки гладят, руки сжимают. Рукам упруго, рукам длинно, гладко, протяжно, на руках пена, руки скользят. У рук нет моральных запретов. Рукам тепло, прохладнее, потом снова тепло, горячо. Рукам жадно. Рукам ещё. Рукам вокруг, рукам впадина, рукам внутрь. Я не могу удержаться, соскальзываю в радужную темноту самым сладким, непроизвольным, будто бы квакающим движением – и всё сразу становится мерзко.
Я лежу в моей комнате, на мне тяжёлое мягкое одеяло, правой щекой я вдавлен в подушку, глаза зажмурены.
Злоба. Брезгливость, стыд, отвращение – и я не знаю, что делать.
– Гра-аф? – голос снизу, из-под подушки. – Проснулись пораньше, да? Ну что, доброе утречко?
Меня обдаёт ненавистью.
Я ещё не открыл глаза, понимаете? А датчик у меня в ухе – вот эта вшивая шайбочка – показала им изменение пульса, давления, или не знаю чего, – и они уже знают, что я проснулся. Скоро они будут знать, что я видел во сне.
– Доброе утречко, глазки не открываем, мы в кадре…
Господи! как я его ненавижу. Молодой парень, наверно, не старше Дуняшки. Я представляю его прыщавым. Наверное, задремал, пока ждал моего пробуждения: голос гундосый, ещё не проснувшийся, с неразлепившимися склейками-спайками в носоглотке, это так омерзительно, как будто у меня внутри чужая слюна, слизь из чужого носа.
– Мы в кадре, глазки откроем только тогда, когда буде-э-э-ар-рх-х…
Зевает. Гугнивая гнида зевает в моей голове. Саша-Дуняша себе такого не позволяла. Должен признать, что в ухе она работала в сто раз лучше. Всё познаётся в сравнении.
– А-арх-э-а, извиняюсь. Глазки откроете, когда будете готовы перекреститься.
Мои тюремщики почему-то решили, что я настолько, видите ли, богомольный, что это мой первый жест поутру. Открыть глаза – и немедля креститься. Глядя туда, где иконы. На самом деле, я их не вижу отсюда, с подушки, иконы закрыты ширмой, – но зрителю-то всё равно. Зритель видит моё набожное лицо – и потом с другой камеры ему показывают иконы. Мало ли, может, я их вижу сквозь ширму. Может, я экстрасенс.
Я не открываю глаза. Не хочу. Ненавистный урод сглатывает у меня в голове. Лежу на правом боку и чувствую под собой мокрое. Я в длинной ночной рубашке. Кроме брезгливости, ярости – стыд и смятение: я не могу встать перед ста тысячами зрителей в мокром. Что же мне делать?!
Смотрю в потолок. Поднимаю правую руку ко лбу.
– Лоб, живот… правое плечо, левое плечо…
Кажется, по бумажке читает. Ублюдки, сволочи, суки, я матерюсь про себя, не хочу здесь писать эти слова, но да, да, матерюсь от ненависти, от бессилия. Даже в самой худшей тюрьме, как они там называются, в «Белом аисте», где сидят людоеды, в «Чёрном дельфине», людоеду не влезут в мозг, и если людоед пукнет, или почешется, или проснётся вот как сейчас я, это увидит или услышит сокамерник – может быть, надзиратель, – но не сто тыщ незнакомых людей!
Перекрестясь, дотягиваюсь до тумбочки и звоню. Над ширмой – лунообразное улыбающееся лицо.
– Доброе утро, ваше сиятельство!
Её ненавижу тоже. Дуняша берётся за ширму, чтобы сложить.
– Оставь на месте. Я сказал, поставь ширму на место… Сквозняк!
Смотрит, не понимает.
– Принеси плед. – И сразу думаю: а было ли тогда слово «плед»?.. – Платок какой-нибудь принеси. Не носовой платок, а большой. Что-нибудь тёплое, шерстяное. И ванну готовь.
Исчезает.
2
Я знаю, откуда это изнеможение, эта злоба, как будто меня обманули, – всё, что накрыло меня после бала. Понимаете, две недели перед премьерой – ну, перед тем, как мы вышли в эфир… – да, была необычная обстановка, новые люди, – но внутренне это было знакомо. Почти то же самое мне приходилось испытывать на гастролях: ехать с театром на две недели, на три – жить на новом месте в гостинице, иногда в общежитии, точно так же с утра до вечера видеть чужих или получужих, утром завтракать вместе, днём вместе обедать, вечером вместе играть. И даже дома, в Москве, в театре, когда выпускают премьеру, тоже в какой-то момент окружающий мир прекращает существовать: репетируешь, репетируешь, пробуешь жесты и интонации, не получается, бесишься, потом что-то находишь, всё это сооружение, балансируя, только бы не уронить, подносишь к премьере, выносишь на сцену, вываливаешь на зрителя – и-и-и-и…
И – хотя бы в первый вечер после премьеры – как следует выпить. Выдохнуть. Выговориться, обсудить: получилось – не получилось. Принять поздравления. Выспаться. Но выпить – это святое. Это вот обязательно.
А здесь, в этом проклятом «Доме Орловых», отыграли премьеру, сложнейшую, с кучей перемещений и с кучей реплик, эмоций… и ничего! И без паузы всё то же самое каждый день, по сей день. Без отдыха, без перерыва, с утра до ночи. Первое, что я слышу в ухе, что мне говорит сопливый урод, не успеваю я – буквально! – открыть глаза: «В кадре».
Мой организм – профессиональный, актёрский – и просто тело моё отказывается понимать, что происходит. Представьте себе бегуна, который только что пробежал марафон, и единственное, чего хочет, – упасть и лежать, пить, пить, пить, и не двигаться, и не думать, – но выясняется, что надо бежать ещё: можно не очень быстро, трусцой – но бежать, и бежать, и бежать, и бежать, а где конец дистанции – неизвестно.
Тело на всё это реагирует адской усталостью. Вот сейчас утро. Я только проснулся. Я ещё ничего не сделал, я ничего не сыграл, я даже не встал из-под одеяла, я тупо смотрю на завитки птичьих хвостиков, веточек и листочков, которыми разрисована ширма, – и уже чувствую себя смертельно уставшим. Я не понимаю, как переживу этот день – не говоря уже про недели… месяцы? И деваться мне некуда.
Три тысячи долларов ежедневно. Жизненно необходимых Сей Сеичу. Так что устал, не устал – ползи, вымучивай день за днём…
Но с каждым днём всё сильнее подозреваю: что-то нечисто. Почему не дают созвониться с Мариной? Каждый день пишу Алле, утром и вечером, каждый раз она находит новые отговорки. Наконец договорились на вторник…
Стоп, думаю я. А сегодня что?
Боже мой, вторник – это сегодня. Двадцать девятое декабря. Представляете, я забыл! До чего довели шоуизверги, я забыл, что сегодня первый за месяц сеанс связи с женой, с внешним миром вообще… Ой-ё-ёй…
Ах вот почему этот в ухе сказал, что я проснулся «пораньше». Договорились, что сегодня меня разбудят не в полвосьмого, а в семь, и у меня будет время поговорить. А я, значит, проснулся ещё раньше. Единственный плюс…
Возвращается Саша-Дуняша, просовывает мне за ширму большой пуховый платок. Я оборачиваю платок вокруг пояса, поверх ночной рубашки – и только тогда приказываю убрать ширму.
По дороге смотрю на большие часы. Маятник совершенно беззвучный – должно быть, шоушулеры подменили внутренний механизм: внешне старинные, а внутри электронные или какие-нибудь атомные, не знаю. Начало восьмого. Сеанс связи с Мариной мне обещали в восемь пятнадцать. Для Марины – дикое время, всё равно что для нормального человека четыре утра.
Времени ещё много.
Дуняша протискивает коляску в ванную комнату и прикрывает дверь – но не до конца, оставляет довольно широкую щель. Зрители, которым, по мнению шоуфюреров, важно смотреть на меня круглосуточно, могут переключиться на камеру в моей комнате – ту, которая над кроватью, – подкрутить зум, приблизить – и рассмотреть в эту щёлку смутное мельтешение в ванной. Ретирадное кресло в щёлку не видно. Так мне сказали. Приходится верить.
Дуняша подвозит меня к овальной ванне на бронзовых львиных лапах – и делает вид, что помогает мне туда перебраться. Я плюхаюсь в воду в ночной рубашке, из ванны выплёскивается вода. Это вы тоже можете наблюдать через дверную щёлку. Дуняша закрывает ванну ширмой. В щёлку меня больше не видно. Надеюсь. За ширмой снимаю мокрую рубашку, с перехлёстом её перебрасываю через ширму. Дуняша уносит рубашку и на какое-то время оставляет меня одного.
Зритель не видит, что рядом с ванной на столике – две папки. Одна – со сценарием, который я, по-хорошему, должен был выучить накануне вечером, чтобы наутро достаточно было коротко освежить. Страницы заламинированы, не промокают и не шуршат: когда я сижу в ванне, звук полностью не убирается, зрители могут услышать за дверью неясный плеск.
Но я тянусь не к сценарию, а к второй папке, и загодя уже подводит живот. В этой папке – вчерашние рейтинги.
Умоляю, не спрашивайте меня, откуда берутся эти гнусные рейтинги. Из тех, с кем я разговаривал (раньше, в нормальной моей человеческой жизни), никто не знает. Самое распространённое мнение (у нас, у актёров): все эти рейтинги высосаны из пальца.
Так же истошно мне не хотелось верить в цифры анализов: сначала бледные, плохо пропечатанные на тоненьких мятых листочках, похожих на магазинные чеки, потом чёткие, на разноцветных твёрдых страницах с эмблемой Российского гемоцентра, РГЦ, – слева латинские обозначения, справа цифры, тысячи и миллионы чего-то, и рядом с этими миллионами автоматические отметки:
«H» – «high», показатель высокий, выше допустимой границы;
«EH» – «extremely high», экстремально высокий;
«L» – «low», ниже, чем допустимо;
«EL» – «extremely low», экстремально низкий.
Мы с Мариной тупо глядели на эти отметки, и понимали только, что «Н» и «L» – плохо, «ЕH» и «ЕL» – очень плохо, ужасно. Хотелось поверить, что эти цифры – ошибка, машинный сбой, выдумка, и вообще: как можно точно измерить эти неуловимые атомы, мы дезертировали в другую больницу, там цифры были другие. «Вот видишь?! – кричала на меня Марина, тыча в латиницу, не понятную ни ей, ни мне. – Здесь было один и семь на десять в шестой степени, а тут два и восемь в четвёртой! Они же не могут на две степени различаться!» Я говорил: «Ты смотришь другую строчку».
Да, понимаю, сравнение некорректное. Там речь о человеческой жизни, а здесь – об актёрской гордости. Но, во-первых, одно связалось с другим: от рейтингов ведь зависит, останусь ли я в «Доме Орловых», а значит, будет ли у нас куча долларов на лекарство, которое откусит от сокращений «ЕН» и «ЕL» букву «Е», превратит просто в «Н», просто в «L», а потом и эти буквы сотрёт, и останутся безобидные, беззаботные пустые строчки…
Там – тысячи и миллионы молекул, здесь – сотни тысяч и миллионы людей.
Пачка страниц в ламинате. На обложке внушительно отпечатано: «Дом Орловых», «Share 0+» (не знаю, что это значит), вчерашняя дата и буква «А.».
«А.» – это я.
На первой странице цветные графики за целый день, по часам:
«А.» – мой график,
«О.» – Ольгин,
«М.» – маменькин,
«С. Г.» – старого графа.
На второй странице – поминутный график прайм-таймового включения. И дальше – толстый талмуд с текстом реплик: можно было увидеть, какая из моих реплик прошла лучше, какая хуже.
Для наглядности шоураннеры раскрашивали наши рейтинги в разные цвета. Если зрителей становилось больше («High»), линия ползла вверх – график (то есть фон графика) красили светло-зелёным. Если зрители прямо-таки сбегались к экрану, линия поднималась под острым углом, взмывала – этот прямоугольник делали тёмно-зелёным, ярким («Extremely High»). Ровная линия не окрашивалась никак, но таких бесцветных фрагментов практически не было: всегда аудитория то прибавлялась, то убавлялась, линия то поднималась, то опускалась. Если она опускалась чуть-чуть, фон графика красили в светло-жёлтый. Опускалась заметно – фон делался розовым. Если же в тот момент, когда я произносил свои реплики, линия падала, зрители не желали смотреть, уходили – этот квадрат или прямоугольник становился насыщенно-красным, «Extremely Low».
Космический светофор:
– ярко-зелёный – отлично;
– светло-зелёный – нормально, неплохо;
– жёлтый – внимание;
– розовый – плохо;
– красный – совсем беда.
Когда наутро после премьеры я в первый раз открыл эти рейтинги, вчитался и до меня дошёл смысл, чувство было похоже на удар под дых («в поддых», как говорили в детстве), в солнечное сплетение.
3
Первым номером – сверху – шёл «С. Г.», старый граф. Он зеленел почти на всём протяжении премьерного часа. Немудрено: Борис Васильевич из нас четверых был – единственная звезда, народный любимец. Особенный взлёт – почти в самом конце: явно та сцена с маменькой, которой я был совершенно сражён, и до сих пор не понимаю, как им удалось так сыграть. Видно, не я один загляделся, но и миллионы бабулек, у которых всегда включена Первая кнопка… И в конце, после всей этой светлой и тёмной зелени, итоговый балл. Что он значит, проценты чего или миллионы кого, понятия не имею. Но помню (я уже говорил: память у меня наследственная, безотказная) – помню, у старого графа в конце стояло плюс семь с чем-то: «+7,2» или «+7,4».
Второй шла «О.», Ольга. У неё тоже были зелёные горы, но не в конце включения, а в первой трети и посередине – когда влюбилась в Красовского, когда они танцевали. Понятно, бабульки залюбовались внученькой в белом платье: «себе б такую», «и я такая была». Итоговое число у Ольги вышло пониже, чем у старого графа, но тоже очень высокое (как показал опыт следующих недель, нереально высокое): почти шесть, «+5,7» или «+5,8»… Потом у неё никогда таких цифр не бывало. А у старого графа бывали.
Третьим сверху стоял график «М.», по преимуществу светло-зелёный, вкрапления жёлтого, один маленький тёмно-зелёный холмик в начале (не знаю, что это было, прошло мимо меня) и большая яркая гора в конце – вместе со старым графом. В итоге «+4» с чем-то.
И последним, в самом низу, стоял я. Тёмно-зелёных прямоугольников не было. Были светло-зелёные, много жёлтых и один розовый. В конце строчки итоговая отметка – плюс полтора, «+1,5». Я не верил своим глазам. Быть не может, ошибка, неправильно посчитали. Я же всё сделал правильно: мы всюду с Дуняшей приехали вовремя, я все реплики произнёс, ничего не забыл, и главное, я же помню ванильный вкус после премьеры. Какого чёрта?!
Такие же ощущения повторялись каждое утро. Всеми силами я пытался понять, почему одни сцены и реплики прошли чуть лучше, другие хуже, третьи совсем ужасно, пока до меня наконец не дошло: просто мне не поверили.
Ольге, мороженой рыбе, – поверили. Маменьке – ещё как: это в тот первый вечер она проиграла красавице в белом платье, а потом – со всей своей дуростью, истериками, отсебятиной – далеко-далеко переплюнула Оленьку, иногда даже почти дотягивалась до старого графа.
Рейтинг старого графа сиял в вышине, как Монблан.
А мой рейтинг стелился и пресмыкался в жалких низинах. Я был уверен, что тётеньки за пятьдесят и бабульки – надёжный мой контингент. Что случилось?!.
Постарайтесь понять меня: я актёр. Моя задача – чтоб зритель меня полюбил. А если я вижу, что мне не верят, не принимают меня… Эти полтора балла… Ох…
Как с первого дня эти рейтинги в моём мозгу наложились на результаты анализов, так и пошло: едва я брал в руки заламинированную тетрадку (иногда – мокрую от брызг), сразу во рту появлялся резиновый медицинский привкус…
Вода в ванне остыла, я стал зябнуть и крикнул Дуняшу.
Она, как всегда оперативно, подтащила дымящееся ведро (раскраснелась, волосы прилипли ко лбу) – и, отвернув от меня лицо, прилежно стараясь на меня голого не смотреть, длинной витой струйкой лила, подливала, пока я не сказал, что достаточно.
А может быть, виновата эта нелепая девка? Компрометирует меня, подрубает мне рейтинг?
Я по природе – герой лирический, романтический. А эта корова меня превращает в посмешище. Как мне избавиться от неё?
Каждый день я пытался понять: зачем они пристегнули ко мне Дуняшу в качестве камердинера? Кто эту подлость придумал? Шоуфюреры? Алка? Котэ? Как это вообще возможно, женщина-камердинер? Такого не могло быть в девятнадцатом веке! Это что, специально, чтобы меня унизить? Я понимаю, во время премьеры нужен был человек, который помнил бы все мои сложные перемещения, – и действительно, в тот первый вечер Саша-Дуняша всё сделала идеально, не спорю. Но потом-то?! Можно же было кем-то её заменить? Как мы выглядим с ней вдвоём? Как жалостный горемыка с сиделкой? Как ребёнок и мать? Или какая-то извращённая пара? Зачем это сделано? Специально сбить зрителя с толку? Заставить его гадать, чем мы занимаемся тут за ширмой?
Будь она хоть сколько-нибудь красивой… Всё равно смотрелось бы дико, но хоть не настолько позорно.
Я подставлял голову под струю воды из кувшина (это, кстати, жутко неудобно – мыться в ванной без крана, без водопровода). Дуняша по-прежнему изо всех сил выворачивала и руку, и шею, только чтобы не видеть меня в неглиже, удерживать вне поля зрения. И конечно, в подробностях вспоминался мой сон, и сравнение того волшебного тонкого тела, которое только что ощущали ладони, с этой дебелой тетёхой – было для меня оскорбительно.
– Времени сколько? – спросил я вполголоса, чтобы не было слышно снаружи, из-за двери.
Часов в ванной не было. И наручных, естественно, не было тоже. Дуняша выбежала, вернулась и доложила шёпотом: до разговора с Мариной осталось двадцать минут. Я взял вторую заламинированную тетрадку, потолще – сценарий. Накануне я его не открыл, поленился. Но ничего, с моей памятью достаточно пробежать один раз (думал я).
«О. (с замиранием сердца) – А что, батюшка, тебе самому приходилось стреляться?
С. Г. (строго) – Этот разговор не для девичьих ушей.
О. (ластится к отцу) – Батюшка! Ты же помнишь меня на охоте, я выстрелов не боюсь, и крови…
С. Г. (начинает сдаваться) – И правда ведь, Ферапонт? Помнишь, ты удивлялся, как Ольга Кирилловна ездит?
Ф. – Как не дивиться. Тоже дамы, а охоту большую имеют. Смело, ловко. Хоть бы мужчине впору.
О. – Видишь, папенька? Я охотница…
С. Г. (улыбается) – Да уж, охотница… До мужских разговоров…
О. (устраивается поудобнее) – Голубчик, папенька, расскажи по порядку.
С. Г. – Однажды по молодости мы стрелялись… не с кем иным как с князем Иван Ростиславичем…
О. – За что, батюшка?
С. Г. – А, даже глупо сказать. Мне девятнадцати не было, князю Ивану и того меньше…
О. – Но ведь вы были друзья?
С. Г. – Подружились мы позже. Дело было в швейцарском походе. Зимой. Мы уже возвращались. Через Богемию, Польшу. Я шёл с полком, а князь Иван Ростиславич был адъютантом Суворова. И как-то раз на балу…
О. – На балу-у?
С. Г. – Ну а как же. В походах всегда балы, обычное дело. Местечко Лапы, такое смешное название. Князь Иван Ростиславич – мне тогда не знакомый – заказал танец нам в пику, наперекор. Не то мы хотели мазурку, а он кадриль, то ли наоборот… Уж тогда, видишь, его сиятельство любил заказывать музыку. Когда он кончил фигуру, я к нему подошёл. Говорю: «Вы сделали нам невежливость. Не угодно ли извиниться?» Он отвечает: «В чём извиняться, не знаю, я к вашим услугам». Условились, руки друг другу пожали и разошлись. Ночью я пишу письма – ещё была жива маменька, твоя бабка, ты её не застала… И Ферапонт был со мной. Он льёт пули…»
Я читал, пока не очнулся кондуктор:
– Ваше сиятельство, через пять минут сеанс связи.
– Авдотья!
Сразу же появилась Дуняша, подала полотенце, рубаху, подштанники.
Жёлтые рейтинги, будущий разговор про дуэли, шампанское из моего сна, преступные пузырьки – всё смешалось и булькало у меня в голове, я вытерся, надел сухую рубаху и сел в коляску, Дуняша перекатила коляску к «трону», сделала вид, что помогает мне пересесть, вышла, плотно закрыла за собой дверь.
– Верхний ящик, – напомнил гундос.
Я выдвинул верхний ящик комода, и в ту же секунду рация – она лежала поверх сложенной бельевой стопки: точно такая же рация, с какой на репетициях бегала Алка, – ожила, зажужжала, мигая зелёным глазком. Я ткнул самую большую кнопку, приложил к уху…
4
– Привет, суперзвезда! – громко, бодро сказала Марина.
Первая же эта фраза, явно заранее заготовленная, пнула меня под дых, как рейтинг. На кого были рассчитаны эти слова? Кому они были сказаны? Может быть, шоуфюрерам, которые слушали наш разговор, – кому угодно, только не мне: я себя совершенно не чувствовал суперзвездой, я был измучен, мне нужно было, чтобы меня поняли и пожалели, – а Марина сразу дала понять, что я здесь как сыр в масле катаюсь.
– Хорошо тебе там без нас? – Тем же игривым тоном. – Я уж думала, не позвонишь. Только на остановках и видим…
– Где?
– Экраны такие, знаешь… Ну, остановки. Автобусные, или какие там, электробусные… По телевизору тоже видим тебя каждый день. А! ещё в метро тебя рекламируют постоянно. Оленька ваша – она везде на больших экранах и на обложках, – а ты почему-то на маленьких, ха-ха-ха…
Вдруг до меня дошло, что она просто ревнует. Не как женщина, а как актриса: ревнует, что не её, а мою физиономию показывают на каких-то рекламных экранах. Какая ж ты, прости господи, дура, подумал я словами Бориса Васильевича.
– Ну, ты счастлив?
Я сделал усилие над собой – и спросил как можно ровнее:
– Деньги ты получаешь?
– Да, – с готовностью оскорбилась, – а что?
– Каждый день? Сколько?
– А что ты так разговариваешь? Я в чём-то перед тобой виновата?
– Просто назови сумму.
– Не знаю, двести там с чем-то, двести тридцать… Сейчас уже миллионов шесть… шесть девятьсот, что ли…
– На твоё имя?
– Да, да, на моё и твоё, у нас общий счёт, почему ты со мной разговариваешь как прокурор?
– Ты можешь с этого счёта брать деньги?
– Естественно! Ты меня вообще что ли за идиотку считаешь? Могу. Вчера сумку купила. Чимичý, – послышалось мне.
– Что?
– Чтó «что»? «Джимми Чу». Меня в «Меркури» пригласили на рождественский бранч, а в доме ни одной сумки приличной… Меня теперь везде приглашают. Но интервью запрещают давать. – С обидой.
– Как Сейка?
– Нормально. Вчера Марат приходил, резались в эти… как их… Лейкоцитов опять стало немного больше…
– Насколько «немного»?
– Герман Ефимович говорит, не критично, реакция на лекарство.
– Ох, слушай, этот ваш Герман Еф…
– Да, да, я знаю, ты тыщу раз говорил, а нам с Лёшей он нравится, извини! Ты там, а мы тут.
– Поменяемся? – И с опозданием сообразил, что она это тоже услышит по-своему. Услышит так: «Я востребован, а тебя никуда не зовут, тебя забыли, ты никому не нужна…»
– Слушай, что с тобой?! В чём мы перед тобой провинились? Чего ты от меня хочешь? Не брать деньги, оставить тебе? Так и скажи! Тебя кто-то о чём-то просил вообще? Ты сам всё решил! Не позвонил, ни слова мне не сказал!..
– Думаешь… – «Думаешь, у меня был выбор?», хотел сказать я, но когда Марина заведётся, перебить её нелегко.
– …Не позвонил, никому не сказал! За месяц ни слова! Ты всегда нас бросаешь!..
– Что-о?! – вскочил я. – Я – вас – бросаю?
– Да! Да! Всегда! Каждый раз!
– Это называется, я бросаю?! – орал уже я…
Понимаете, я ведь тоже актёр. У меня темперамент… Ну и, конечно, меня очень обидело, как Марина всё извратила. Я пожертвовал для семьи… можно сказать, своей жизнью пожертвовал, а у неё получалось, что всё – исключительно для моего удовольствия, чтобы меня показывали на автобусных остановках:
– Ах брошенка, ах бедняжка! «Меркури», шмеркури…
– Да разведись уже ты со мной, разведись! Женись на этой своей…
– Сумочка «Джимми Чу», да, бедненькая ты моя?!.
В этот момент в голове у меня взвыла такая зверская оглушительная сирена, что я схватился за ухо.
– Тихо сейчас же! – гаркнула в ухе Алка. – На место сел! Прости, Марина. Лёшик, ты что, с ума сошёл? Ты орёшь на весь павильон! Ещё один звук услышу, и разъединяю вас насовсем. Вот так я и знала, делай людям добро… Всё, у вас четыре минуты. Маришка, привет.
– Привет, Алка.
– Ребят, вы чего, в самом деле? Держите себя в руках. Давайте, четыре минуты.
Выключилась. Точнее, её перестало быть слышно в трубке – но осталось чувство, что она слушает. Да она и слушала, наверняка.
Почти минуту из выделенных четырёх мы с Мариной молчали.
– Что-то хотела тебе сказать… – пробурчала Марина, и как-то это у неё получилось по-человечески. – Вчера Камиль звонил.
– Тебе?
– Ну а кому. Очень был, между прочим, галантен. Сказал, с долгом твоим можно не торопиться.
«Твоим», подумал я с горечью. Три тысячи в день общие, а долги – все мои.
– Лучше отдай, – сказал я. – Когда будет возможность. И расписку забери.
– Но я не про это хотела… – Теперь, после скандала, мы говорили с трудом, как сквозь воду. Кроме того: когда слушают посторонние, это не очень способствует искреннему общению. – Так странно, – сказала Марина, – я теперь каждую минуту знаю, где находится муж. Днём и ночью.
– Ага. Как в зоопарке.
– Слушай, про зоопарк: эта Дуняша твоя, это что за идиотизм такой? Она тебя моет там, что ли?
– Ты думаешь, это мой выбор?
– Нет, ну это полный дурдом вообще!..
– Марин, ты думаешь, это моё решение? «Умоляю, дайте толстую девку, пусть она со мной нянч…»
– То есть с нетолстой ты был бы не против? Оговорка по Фрейду, ха-ха, попался…
– Марин, честно? Я хотел бы с этим закончить как можно скорее.
– С чем «с этим»?
– Вообще, с этим проектом.
– Да? Почему? Ну неважно, ладно. Ты всегда делаешь как ты хочешь. Только заранее предупреди, чтоб мы с Израилем не трепыхались…
– С каким Израилем?
– А тебе Валентин Афанасьевич не говорил?
– Какой Валентин Афанасьевич?
– Ваш, первоканальный. Ты разве его не знаешь?
– Нет.
– Он нами теперь занимается. Визы, всё это… Нас могут отправить в Израиль или в Калифорнию даже, сейчас решают. Можно, в принципе, дистанционно – кровь замораживают, в контейнерах типа авиапочтой… Но говорят, всё-таки лучше живьём.
– Когда?
– Через две-три недели. Максимум через месяц…
– Ну что, прекрасно.
– Может, продержишься ещё?
– Сколько продержат, столько и продержусь. Вы там тоже…
Снова бикнула сирена, коротко.
– Ребятки, одна минута, – сказала Алла.
– Тебе что-нибудь нужно? – спросила Марина с фальшивой заботой.
Я сразу представил себе: вой воздушной тревоги, вокзал, эшелон, жена в шерстяном платке, губы опухли, муж в гимнастёрке со скаткой, зрительный зал в слезах…
Едва-едва начало появляться маленькое человеческое тепло – и всё сдуло.
– Например, что?
– Не знаю, там, из еды…
Как я уже говорил, Марина терпеть не могла и не умела готовить, дома мы ели готовую пиццу и вок.
– Как ты себе это технически представляешь? Судочки будешь носить к семнадцатому подъезду?.. Нет, не надо ничего.
– Ну, ты давай там…
– Вы тоже.
– Давай, не кисни. Пока.
5
Целый день разговор прокручивался у меня в голове, разъедал, как серная кислота:
«Ты счастлив?»…
«Не кисни»…
«Привет, суперзвезда»…
После обеда я снова раскрыл свою настольную Библию – огромный том в кожаном переплёте, на подставке из какого-то дорогого резного дерева, с тяжёлыми шишечками на цепочках (вместо закладок – точнее, чтобы прижимать страницы). В эту Библию каждый день вклеивают сценарий – не знаю, когда ухитряются. Может, во время завтрака. Или ночью.
Текст партнёра, конечно, заучивать не обязательно. Главное – помнить последнюю фразу:
«С. Г. – Всё совершается само собою».
Как только старый граф скажет «само собою» – для меня как спусковой крючок, как пароль, я вступаю:
«А. – Да, независимо от твоей воли. Идёшь, в руке у тебя пистолет…»
И описываю впечатления от дуэли. Память – мой козырь: когда понадобится, само всплывёт в голове.
Плюс ещё небольшой отрывок, буквально две фразы:
«С. Г. – Мысль одна: не было бы осечки. Хорошо ли пригнана пуля.
А. – В наше время пули уже не требуется подгонять. Для пистолетов Лепажа пули делаются в Париже, с особой точностью».
Вот и все мои реплики.
…Нет, обида не проходила, горечь не проходила. И раньше чувствовал, что застрял здесь надолго, – а с этой их поездкой в Израиль или в Калифорнию…
«Даже», сказала она с придыханием, «в Калифорнию даже» – она себе что, Голливуд представляет? Встретят на лимузине, отвезут на студию «Парамаунт»?..
В общем, ясно: деваться мне некуда. Надо держаться зубами: неважно, жёлтые рейтинги, красные…
«Не кисни, суперзвезда»… «Хорошо тебе там без нас?»… «Эта твоя Дуняша – ну полный дурдом!»…
Моя Дуняша одевала меня перед вечерним включением, накрутила платок слишком плотно, чуть не придушила, я со злостью рванул, сломал булавку, она побежала за новой… В итоге мы опоздали, но ненамного, минуты на полторы: всё равно у меня не было реплик в начале сцены.
Действие происходило в «диванной». Ферапонт аккуратно снимал нагар со свечи. Поблёскивали пистолеты и сабли, развешанные на коврах. Пламя свечки металось, слонялось, но свет оставался ровным. Как они это делают? – я поднял глаза к потолку: похоже было, что потолок изнутри немного мерцает.
И вот ещё непонятно. Лица были видны отчётливо. Олино аккуратное ухо, щека. Яркие белые брови старого графа, который сидел, развалясь, на софе. А вокруг – довольно густой полумрак. Как если бы шоужулики с потолка давали направленный свет, но луча видно не было… Чудеса техники…
Надо было признать: настроение создавалось. Сочельник. В комнате отец, дочь и старый слуга. Отец в тяжёлом узорном халате, дочь положила голову ему на плечо, в зрачках поблёскивают огненные язычки. Гладит его рукав, убаюкивает:
– …И на охоте никогда выстрелов не боялась…
– А правда ведь, Ферапонт? Помнишь, как ты удивлялся Ольге Кирилловне?
– Как же не удивляться, ваше сиятельство. Тоже дамы, а смелость большую имеют…
Вот почему они, думал я, выглядят как семья? Как люди, которые любят друг друга… Почему у нас с Мариной не так? Почему она не могла сказать: «Нам без тебя плохо. Пожалуйста, возвращайся скорей»? Или ладно, не «возвращайся», но хотя бы: «Мы без тебя скучаем». «Мы тебя ждём»…
– …Помню, – рассказывал старый граф вполголоса, под сурдинку, – всю ночь напролёт пишу прощальные письма… Ещё была жива маменька, твоя бабка, ты её не застала… И Ферапонт был со мной. Лил мне пули…
– Как это?
– Обыкновенно, над печкой. Железный ковшик, свинец – над огнём держит, пока не расплавится, – и заливает в форму…
На этих словах Борис Васильевич проделал нехитрый, но зрелищный трюк: поднял руки прямо над свечкой, расставил пальцы, и на потолке расползлись и зашевелились большущие страшные тени. Ух ты! – подумал я, – вкусно! И не стесняется ведь, рассказывает как сказку, как «Вечера на хуторе близ Диканьки»: зима, захолустье, тёмная-тёмная ночь, изба, печка, огонь – всё в этом голосе, и тембр богатый, наваристый… Недаром рейтинги…
– …Говорю ему: Ферапонт, что же пули-то у тебя шероховатые и с пузырьками?..
И главное, как всё это спокойно, естественно, – думал я, – без пережима. Воркует себе под нос… Как будто его вообще не заботит внешнее впечатление. Опыт огромный, конечно. Ну и талант…
Вдруг я услышал:
– …А ежели не удастся пригнать хорошо?
«Пригнать»! – вспыхнуло у меня в мозгу. – «Хорошо пригнать», мой пароль. Но было же ещё слово «пулю», «пригнать пулю». Нет, «пуля» не прозвучала. Мне вступать или нет? Всё это промелькнуло за долю секунды. Я задумался и прослушал, о чём он только что говорил. Идиот! Что же делать?! «Пули» нет, но есть «хорошо» и «пригнать», два против одного – и я услышал свой голос, громкий и плоский:
– В наше время пули уже не требуется…
Но не успел я договорить, как меня бросило в пот: стоп, подумал я, это же был мой второй фрагмент. Первый – после «само собою», «всё совершается само собою». Первого-то ещё не было!
– …подгонять… – договорил я упавшим голосом.
Повисла пауза.
Борис Васильевич посмотрел на меня, не собираюсь ли я сказать ещё что-нибудь, – и невозмутимо продолжил:
– А в наше время – всегда приходилось. Я ему говорю: что же ты, Ферапонт?..
Чёрт, по-дурацки вышло, подумал я. И этот взгляд Жукова, как на полного идиота: «Собираешься ещё что-нибудь ляпнуть? Нет? Точно нет? Ну, тогда мы ещё поработаем, если не возражаешь».
Больше Борис Васильевич на меня не глядел, рассказывал только Ольге, как будто они с ней в комнате были вдвоём. И она придвинулась к нему поближе, доверчиво, по-дочернему. На ней было домашнее лёгкое платье. Вид у неё был загадочный и манящий, какой всегда бывает у барышень при свечах. Мне казалось, что Жукову нравится играть для неё, а я лишний.
Два чужих человека случайно встретились на площадке, под камерами, думал я, – а как у них всё легко получается. Органично, уютно… Сотни тысяч людей видят их на экране, а они существуют сейчас друг для друга… А мы с Мариной? Сколько нас слушало человек в телефоне? Небось одна Алка и слушала. Для кого дура Марина всё это изображала? «Тебе что-нибудь принести?» Любящая жена, тьфу. Для кого были эти «Ты счастлив?», «Суперзвезда»… А потому что нечего на актрисах жениться. Дурак. Думаешь, она здесь, с тобой, – а она где-то вообще в другом месте. На сцене, наверно. Или на экране. Нет настоящего ничего, никогда…
– …Всё совершается само собою, – услышал я.
«Само собою»!
– Да, да, само собою, – повторил я, собираясь с мыслями.
Теперь оба, Борис Васильевич и Ольга, смотрели на меня с напряжением, не выкину ли я ещё что-нибудь.
– …Независимо от твоей воли, – бормотал я. – Папенька прав. Ты идёшь…
– Ведь ты тоже стрелялся, Алёша? – перебила Ольга. Молодчина какая, подумал я. Заметила, что я не собран, и постаралась помочь.
– Да, стрелялся однажды. И дважды был секундантом. Так вот, ты идёшь… – Я старался чуть-чуть растянуть своё присутствие в кадре, сделать его повесомее. – Ты идёшь, в руке у тебя пистолет. Держишь его дулом книзу, чтобы рука раньше времени не устала. Впереди в тумане фигура… И будто всё это не в жизни, а на экране…
«Стоп!» – бухнуло у меня в голове. – «Что ты мелешь?! Какой в девятнадцатом веке экран?..»
– Как на ширме, – вмешался Борис Васильевич. – Есть у тебя китайская ширма? – Он обратился к Ольге, спасая меня, забалтывая мою ошибку. – Картинки плоские… силуэты… Словно бы нарисованные…
Я себя чувствовал, как гладиатор, которому звонко врезали по железному кумполу. В голове стоял гул. Если бы это была репетиция или нормальная съёмка, я попросил бы остановиться на пять минут, попить водички… Но сцена шла, эфир шёл.
– …Неужто, папенька, вовсе никаких мыслей?..
Внимание! Одна реплика – и потом опять я.
– Мысль одна: не было бы осечки. Хорошо ли пригнана пуля…
– Ну, в наше-то время пули не требуется подгонять.
Мне показалось, что не только Жуков и Ольга, но и Ферапонт сделал стойку – не будет ли от меня новой лажи. Не бойтесь, не бойтесь, подумал я. Всё в порядке, я в форме.
– Обычно используются пистолеты Лепажа. Пули делаются в Париже, с особой точностью.
– Не надейтесь на это, – с раздражением отмахнулся Борис Васильевич. – Видал я, как попадали впросак и с лепажами, и с кухенрейтерами. Помню, у ротмистра Чарского пуля не дошла до половины ствола. И у его противника также. Как мы, секунданты, ни бились – напрасно…
Ну всё, больше у меня реплик не было. Можно было расслабиться, поразмышлять о своём.
6
Почему-то меня задело, как отмахнулся Жуков, – зло, раздражённо. Поморщился…
Э, подумал я, погоди: это его персонаж, старый граф, отмахнулся от моего персонажа. И даже если бы отмахнулся от меня сам Б. В. Жуков – он мне чужой человек. Отработаем этот проект и, вполне вероятно, больше ни разу не встретимся.
Но то ли я поверил своим актёрским нутром, что он отец, а я сын; может быть, бессознательно подложил мои отношения с настоящим отцом: у него почти никогда на меня не было времени, я всё пытался привлечь его внимание, что-нибудь интересное рассказать, показать, а он уходил и закрывал дверь; «Папа устал, не трогай его сейчас», – останавливала меня мама. Я чувствовал, что он мной недоволен, не понимал почему.
Вот и сейчас мне в первую очередь было важно понравиться Жукову – не Людмиле Ивановне, и не Ольге, и не шоушишкам, и даже не зрителям, а Борису Васильевичу: произвести на него впечатление своей работой, чтобы он меня принял как равного, – а он сморщился… На Оленьку небось не морщится, разливается соловьём, думал я. Зачем я вообще в этой сцене был нужен? Две жалкие реплики. Оставили бы меня в покое. Сидел бы у себя в комнате, не маячил, идиллию не нарушал…
Ну всё, хватит уже болтать. По моим расчётам, давно должна была прийти маменька. Но старый граф продолжал:
– …Пришлось им стреляться седельными пистолетами с единорога величиной…
– С единорога?
– Так называется горная пушка, вроде мортиры…
Странно, подумал я. В сценарии не было никакого единорога. Такое яркое слово я бы запомнил.
– Судьба, папенька.
– Точно, судьба… Солнце ли ослепит…
Стоп. Начисто я не помнил ни про какую «судьбу». Как вода, начала подниматься тревога. Откуда эти слова? – думал я. – Сейчас должна прийти маменька и намылить всем шею. Какая судьба, какие единороги, алё?
– Солнце ли ослепит, дунет ветер и отнесёт пулю в сторону, или осечка случится, или нечаянный выстрел…
Я в ужасе понимал, что этот текст совершенно мне не знаком, я его никогда не читал. У них другой сценарий? А что, если в этом сценарии мои реплики?!
– Одни шнеллерá чего стоят, – старый граф произнёс непонятное, помолчал. – В наше время-то шнеллерóв не водилось.
Сделал паузу. Посмотрел на меня из-под белых бровей.
– Шнеллера, – повторил раздельно, глядя на меня в упор. И даже рукой повёл, как бы презрительно в адрес этих неведомых шнеллеров, но мне было понятно, что он, как на сцене, передаёт слово, ждёт моей реплики.
В одну секунду я взмок. Именно это снится актёрам в кошмарных снах: через секунду твой выход – вот уже ты на сцене – а текста нет. И суфлёр, этот их идиотский гугнивый кондуктор, молчит. Когда не нужен – всегда пожалуйста, а впервые понадобился – тишина.
Что говорить, что?!
Я даже не мог сымпровизировать, потому что понятия не имел, что такое эти проклятые «шнеллера».
Вдруг меня обожгло запоздалое озарение: сегодня утром, перед сеансом связи я перелистывал папку, и пальцы вспомнили – одна из заламинированных страниц показалась особенно толстой, толще всех остальных, но я был так занят мыслями про ночные мои приключения, про шампанское в ванной, что не отфиксировал – и стал дальше листать. Наверняка там склеились две страницы! Я их пропустил – и все мои реплики пропустил, сколько их там могло быть…
Пауза сделалась неприличной, я выдавил что-то вроде:
– Да, папенька, ваша правда…
Ольга, умница, снова бросилась выручать:
– Что это такое, батюшка? «Шнеллера»?
Старый граф хлопнул в ладоши:
– Ферапонт, подай пистолет!
Я был в таком состоянии, что подумал: сейчас застрелит.
Ферапонт отцепил от ковра пистолет устрашающего размера и вручил барину.
Только тут в ухе проснулся гундос:
– «Окаянные шнер… шнеллера эти не одного доброго человека… – запыхался, как будто бежал откуда-то… из сортира? – не одного доброго человека уложили в долгий ящик. Бедняга Ланской, – тараторил, – погиб у меня на глазах: пистолет выстрелил в землю, и соперник положил его, как рябчика, на барьер…»
Тарахтение было уже ни к чему: старый граф сам объяснил дочери, что у пистолетов раньше был очень тугой спуск. Ольга с опаской потрогала пистолет, попыталась нажать курок сначала пальцем, потом четырьмя, помогая левой рукой.
– Видишь? трудно. За этим придумали шнеллера. Но с ними выходит другая беда: ежели взвести шнеллер, достаточно лишь притронуться к спусковому крючку и – пум! Один бедняга погиб у меня на глазах. Не успел поднять пистолет, выстрелил в землю. Соперник вызвал его прямо к барьеру – и в упор, как рябчика, положил…
Неужели, – подумал я, – он запомнил не только свой текст, но и мой? Нет, это кондуктор ему подсказал… Не мой гундос, а нормальный, внимательный…
– Что это вы тут сумерничаете?
Я был так раздавлен, что не заметил, как маменька появилась в дверях.
– Ферапонт, подай свечи… Бат-тюшки светы! – она всплеснула руками, увидев в руках у дочери пистолет. – В кого палить вздумала? Убери, убери!..
– Мы с папенькой собираемся на охоту.
– Ишь ты! Скоро ли?
– Завтра.
– Ах вот как! – уставила руки в боки: нет, ровным счётом ничего в ней не было от графини, а была крестьянская баба из Дергачей. Хотя какое я имел право судить после такого провала… – Граф сам себе голова, а у нас с тобою совсем другое оружие. Вот-вот приедет жених, а у тебя новые платья не сшиты!
– Заждались жениха-то… – съязвил старый граф.
– Ваше сиятельство! – цыкнула на него маменька. – Я тебе, старому греховоднику, не перечу: желаешь зайцев гонять – езжай с Богом. Хотя по мне – встретил бы Мишеньку, приласкал его…
– Кто таков этот Мишенька, чтоб я его дожидался?
– Ну, пóлно, пóлно!.. – И час в прайм-тайме закончился.
Начиная с премьеры, с самого первого вечера, я с точностью до секунды чувствовал, когда выключался эфир. Внешне ничто не менялось: мы, актёры, были на тех же местах, текст продолжал идти – но будто бы разом ослабевали струны. Как, знаете, после спектакля: в зале включается свет, зрители кое-как поднимаются, продвигаются к выходу…
Вечером меня настигло возмездие.
Перед сном я «молился на сон грядущий»: в ухе басил монах, я иногда механически подборматывал «господи-помилуй-господи-помилуй». Думаю, что лицо у меня было действительно покаянное, когда я вспоминал свой позор, позорище. Знаете эту шутку, пять ошибок в слове из трёх букв? Вот и я: в двух репликах – три ошибки. Сначала вылез не в очередь, потом… что было второе-то?.. «Экран», «экран»!.. А потом «шнеллера»… Стыд и срам…
Вдруг в ухе возникла Алка:
– Продолжай, Лёшик, молись. У меня нехорошие новости. Нет, не дома, не дома, здесь.
Выгоняют, подумал я одновременно с горечью и с надеждой.
– По итогам сегодняшнего дня нам выносится предупреждение. Точнее, тебе – предупреждение, а мне выговор. Да, да, мне! Выговор. По твоей милости. Как ты думаешь, кто пробил тебе разговор с домом? Все были против, все до одного. Говорили: нельзя, человек выпадет из процесса. Я сказала, под мою ответственность. А ты что за дебош мне устроил? Когда ты начал собачиться – я уже должна была вас немедленно разъединить. Пожалела. А зря. Уже за один этот ор надо было давать предупреждение. А что ты ляпнул в прайм-тайме? Что это за безобразие? Откуда ты взял «экран»? Ты же знаешь: современная лексика – категорически… Ты вообще свои рейтинги видишь?
Я дважды быстро моргнул. В системе условных знаков это значило «да».
– Лёшик, я сейчас говорю очень серьёзно: ты в плохом положении. Мало того, что ты меня подводишь… Я тебе удивляюсь. Тебе в смену платят три тысячи баксов. Ей-богу, я бы хотела такую работу. И ты ещё позволяешь себе расслабляться? Я тебя честно предупреждаю: так не пойдёт. Во-первых, не знаю, когда я смогу устроить следующий разговор. Вам с Мариной. И абсолютно точно без микрофона с твоей стороны. Будешь писать эсэмэски, не знаю что, но орать тебе больше никто не даст, это точно. А главное, Лёшик, ты должен собраться. Или лучше скажи сейчас: мы подыщем замену. Ты хочешь дальше работать?
Я моргнул «да».
– Ты уверен?
Я моргнул «да».
– Тогда возьми себя в руки. Давай, будь здоров.
7
Ночью не мог уснуть на душистых перинах. Здесь у меня постоянно проблемы со сном: я на воле-то никогда особой спортивностью не отличался, а тут совсем без движения, целый день сижу в кресле…
Ворочался, думал, как жизнь повернулась: снимаюсь в мыле, трясусь, чтоб не выгнали… Кто бы мне предсказал такое жалкое будущее, когда я был принц с золотыми кудрями, будущая звезда, наследник славной династии…
Когда я думаю про династию, сразу всплывает картинка: премьера в Доме кино (отец снялся в небольшой роли). Мы с шиком подъехали на такси (хотя на троллейбусе было три остановки), поднялись по ступенькам, прошли сквозь фойе, как три мушкетёра (или, может, как три богатыря), нас даже фотографировали: дедушка – самый из нас высокий и импозантный, отец – в расцвете, «Великий Лесли», и я – тонкий-звонкий… Сколько мне было, пятнадцать? Примерно столько же, сколько Сейке сейчас. А отцу, значит, столько же, сколько сейчас мне. Но я был повыше и пофактурнее Сейки, я рано вытянулся… И головы трёх цветов: у дедушки благородная седина, у отца кудри тёмные, у меня золотые. Династия…
Да. Картинка, конечно, красивая – как дедушкины отретушированные фотографии пятидесятых годов… Но, ворочаясь за своей ширмой с райскими птицами, я размышлял: а если поближе на эту династию посмотреть, без флёра, без ретуши, и на дедушку, и на отца – разве у них карьера сложилась намного благополучнее, чем у меня? Разве космический светофор хоть однажды дал им зелёный свет – так, чтобы надёжно, надолго?
Дедушке предложили главную роль один-единственный раз. Зато где! Во МХАТе! В спектакле с Качаловым и Книппер-Чеховой! Ради этой возможности дедушка со скандалом ушёл из Театра драмы (ещё раньше он назывался Театр Революции, теперь это Театр Маяковского, или просто «Маяк»).
Дедушке было двадцать пять лет. Беспечный расслабленный аристократ (непонятно, откуда такая внешность), авантюрист, шалопай, изысканный, лёгкий… Никак из него не получался рабочий или матрос. Но и враг, фашист, шпион, контрреволюционер тоже не получался – слишком он был несерьёзный, без должной зловещести. В Театре драмы в спектакле «Давным-давно» играл эпизодического французика – по-моему, даже гасконца – с характерной фамилией Арманьяк. Дедушка иногда повторял любимую реплику из этой роли. Приподнимал одну бровь, как Лоуренс Оливье (кстати, на молодых фотографиях они похожи), и декламировал: «Проклятая страна. Ни солнца в ней, ни женщин, ни вина!» По дедушкиным рассказам, на словах «проклятая страна» по залу вспыхивали сдавленные смешки. Громко смеяться, конечно, боялись. Спектакль поставили в сорок втором году в Ташкенте, в эвакуации, а в сорок третьем театр вернулся в Москву.
В это самое время во МХАТе тридцатилетний Григорий Конский (между прочим, близкий приятель Булгакова) ставил комедию «Идеальный муж». Вы знаете эту пьесу? Оскар Уайльд, джентльмены сыплют остротами. Оказывается, во время войны в советских театрах ставили не только патриотические агитки…
Так вот, представьте себе: в главном театре страны решили поставить Оскара Уайльда – но сочли, что Гриша Конский ещё слишком молод, чтобы работать без присмотра. К нему был приставлен сорежиссёр – Виктор Станицын, опытный, осторожный, благонадёжный. Станицын считал, что главную роль должен играть его друг, тоже проверенный (что называется, записной) мхатовский аристократ Павел Массальский. Но молодой режиссёр Гриша Конский упёрся. Ему нужен был не грузнеющий корифей, а кто-то юный, лёгкий, прозрачный… И тут он увидел в Театре драмы, как дедушка-Арманьяк приподнимает бровь. Массальский тоже пытался поднимать бровь – но её тянул вниз второй подбородок. Дедушку переманили во МХАТ…
Я помню жёлтую ветхую папку с фотографиями. Двадцатипятилетний дедушка – а рядом, в шляпке с вуалью, Ольга Леонардовна Книппер-Чехова, вдова А. П. Чехова. Дедушка во фраке, в жилетке, с моноклем и с папироской; напротив, тоже во фраке, – Василий Иванович Качалов.
– Вы, кажется, живёте только для удовольствия, – говорил В. И. Качалов в роли дедушкиного отца, лорда Кавершема.
– А для чего же ещё жить, отец?
– Почему вы не займётесь чем-либо полезным?
– Я ещё слишком молод, отец.
– Все сейчас притворяются молодыми. Дурацкая мода!
– Молодость – это не мода, отец, – отвечал В. И. Качалову дедушка (может быть, закуривая папироску). – Молодость – это искусство…
Слава уже открывала ему объятья – но прямо перед премьерой дедушку заменили.
Главную роль всё-таки получил Массальский с двойным подбородком – и продолжал играть молодого повесу до пенсии.
Тем не менее, в этом спектакле дедушка всё-таки вышел на сцену… в роли лакея Гарольда.
– Как прикажете о вас доложить, сударыня? – спрашивал дедушка Книппер-Чехову.
В «Идеальном муже» это была его первая и последняя реплика.
Почему дедушку заменили? Я не большой специалист по интригам, но думаю… просто так. Чтобы знали, кто в доме хозяин. Всем известно: любой театр – жуткий гадюшник…
Ещё одна трафаретная истина – людей больше любят не за то добро, которое они сделали вам, а за то, которое вы сделали им. И наоборот, не любят за те обиды, которые вы же и нанесли. В мхатовской труппе дедушку милостиво оставили, но больших ролей не давали. Дедушка никогда не был борцом, бойцом, предпочитал лениво плыть по течению. Не получалось в театре – ездил с концертами от филармонии, читал стихи, много озвучивал (сказки, фильмы), голос у него был шикарный, это у нас семейное, я уже говорил. Как на работу, ходил в Дэзэзэ́, Дом звукозаписи – кстати, на улицу имени того самого В. И. Качалова, с которым дедушке так и не пришлось поиграть…
Вышло так, будто он провалился между двумя мхатовскими поколениями. В пятидесятых-шестидесятых ещё заправляла старая гвардия: тот же Станицын, Массальский, Грибов, Яншин, Борис Ливанов… К семидесятым они состарились, потеряли влияние, хватку, – тут бы дедушке взять реванш, выбиться на авансцену – но нет, пришла молодёжь: Евстигнеев, Калягин, Ефремов, – дедушка был им не нужен. Может быть, единственная роль, где видно, какой актёрский потенциал так и не был востребован, – Гаев в «Вишневом саде». Вы можете посмотреть на ютубе.
8
Представляете, я прожил в его квартире всё детство – и последний класс школы: дедушке было уже за восемьдесят. Но я не помню его неопрятно одетым, неряшливым – никогда. Гладко выбритый, со своей рельефной сплошной сединой (только под самый конец волосы стали редеть), в костюме (и даже в тройке), вечером часто с рюмочкой, но при этом с прямой спиной, не по-актёрски замкнутый, «вещь в себе». При этом он не был мрачным, я не боялся его, не стеснялся, мне не было с ним тяжело. Просто знал, что не нужно дедушку дёргать. Когда захочет, даст мне полистать (аккуратно!) альбомы – или откроет волшебным ключиком «горку». Дедушка собирал камни – конечно, не драгоценные, а поделочные. В шкафу камни лежали на полках, а в горке (или на горке?) хранились мои любимые экземпляры – магнетит с золотистыми блёстками (в детстве я был уверен, что это вкрапления настоящего золота), лазурит нестерпимого синего цвета…
Ко мне дедушка относился ровно, спокойно, без придыхания – не так, как обычно бабушки-дедушки к своим внукам. Единственный человек, к которому дедушка явно благоволил, – это была моя мама, его невестка. Со своим родным сыном – с моим отцом – он общался сквозь зубы. Я всегда чувствовал между дедушкой и отцом какую-то стену, препятствие. Что это было? Ирония? Пренебрежение? Разочарование?
Мне это было тем более странно, что дедушка и отец были очень похожи почти во всём. Отец был такой же красавчик и шалопай. Если дедушка напоминал Лоуренса Оливье, то отец был вылитый Тони Кёртис. У него даже кличка была Великий Лесли[9].
Я читал, что Тони Кёртису приходило по десять тысяч писем в неделю с просьбой выслать локон с его головы. До таких высот отец с дедушкой вряд ли когда-нибудь поднимались – но ни с локонами, ни с барышнями у них, мягко говоря, проблем не было. Дедушка был женат четырежды, отец дважды – думаю, исключительно из-за лени и ненависти к бумажкам. Первый раз он женился в ранней юности, на спор, второй раз – на моей маме.
Маму, красавицу-златовласку и тоже актрису (Горно-Алтайского областного театра), отец привёз прямо с гастролей в Москву. Дедушка, между прочим, сразу её прописал – иногороднюю! в Брюсовом переулке! Немногочисленные друзья говорили, что он рехнулся.
Вообще, повторюсь, в нашей семье, кажется, только между мамой и дедушкой были тёплые отношения (не считая нас с мамой, конечно). Как я теперь понимаю, мама провела с дедушкой гораздо больше времени, чем с отцом. Отца почти никогда не было дома. Он уезжал на гастроли или на съёмки (в кино съёмки на выезде по-прежнему называются «экспедиция», «выехали в экспедицию», я воображал что-то вроде «Детей капитана Гранта»), или был на прослушиваниях, на пробах, или, вслед за дедушкой, на озвучаниях… или спал, потому что недавно приехал или прилетел (когда-то мне представлялось, что прилетел прямо к подъезду на зонтике, как Мэри Поппинс), или просто «устал».
Однажды утром, терзаясь похмельем, я услышал, как у меня за спиной Марина говорит маленькому Сей Сеичу: «Не трогай папу, папа устал», – и сразу вспомнил родителей и себя.
Дети не очень умеют следить за временем, но даже ребёнком я знал, что отец не приходит вовремя – никогда. Если сказал, что вернётся в шесть, значит, появится в лучшем случае в полдесятого – в десять, когда мне уже пора будет спать – а может пропасть и до завтра, и на неделю.
Конечно, мне его не хватало – и в раннем детстве, и позже, когда я уже учился в школе (естественно, в театральной Сто двадцать третьей, через один переулок от дедушки: Брюсов, потом Вознесенский, и следующий – Хлыновский тупик), – хотелось, чтобы отец увидел, как я сделал этюд, чтобы пришёл на показ, хотелось его одобрения…
В детстве я иногда фантазировал, что мои родители не настоящие, что меня к ним подбросили – или наоборот, их ко мне: что они притворяются, они шпионы… Интересно, это у всех детей такие фантазии? У вас были?
Чувствую, получается, будто у меня было несчастное детство. Нет, вовсе нет. Во-первых, я замечал, что дети могут приноровиться к любому порядку – лишь бы этот порядок был, неважно какой (а у нас, кстати, был – в Брюсовом переулке благодаря дедушке, в Марьиной Роще благодаря маме). И потом, я считаю, родители нужны детям гораздо меньше, чем сами думают. А свободы им (детям) как раз нужно больше, чем обычно готовы давать родители. Той же Марине я всегда говорил: оставь ребёнка в покое. Она отвечала: просто тебе на нас наплевать.
У нас в семье каждый жил своей жизнью. Родители не скандалили (по крайней мере, при мне), не ругались, не разводились. Могли, правда, подолгу молчать. Иногда подшучивали друг над другом, легко и остро, как будто были не советские муж и жена, а и впрямь какие-нибудь герои Оскара Уайльда.
Только на папиных похоронах я впервые почувствовал, как глубоко мама была на него обижена. Меня это поразило. Она была обижена на него так, будто бы он её бросил, а не погиб.
Есть поверье, что сорок лет – «нехорошая дата», особенно для мужчины: «сороковник отпразднуешь – до пятидесяти не доживёшь» и т. д. Отец не дожил до своих сорока буквально несколько дней. С очередной антрепризой поехал во Владивосток – и там ночью полез купаться. Как потом обнаружилось, подшофе, не один, с какой-то актриской – и попал в течение, которое там называют «тягун». Актриса, вдвое моложе отца, выплыла. А он нет.
Нормальных похорон не было, так как не было собственно тела. Из уважения к дедушке, к «театральной династии» во МХАТе сделали небольшие поминки (хотя отец уже много лет как уволился).
Были первые дни сентября. Только-только начались уроки в моём последнем одиннадцатом классе. На поминки пришли ребята из школы, в том числе две барышни, с которыми я одновременно крутил роман (романы?), одна из нашего класса, другая из параллельного, обе наперебой обнимали меня, плакали у меня на груди. Мне было лестно, что знаменитости подходят к дедушке, к маме – ну и ко мне. Кажется, в те минуты я больше думал о том, как выгляжу в роли сына на похоронах отца, чем что-то чувствовал на самом деле. Тем более, повторюсь, гроба не было, только портрет.
Знаменитости быстро исчезли, закусывать-выпивать остались незнаменитости. Под конец вечера никому не известный поддатый актёр (как позже выяснилось, эпизодник из антрепризы, с которой отец ездил на Дальний Восток) всем по очереди втолковывал, как надо было справляться с волной, которая не даёт пловцу вернуться на берег. Надо было под эту волну «поднырнуть, поднырнуть», – повторял он и делал пальцами и запястьем извилистое движение, как в брейк-дансе. «А Юрка, – он говорил, – Юрка был лёгкий, лёгкий!.. Юрка всё по поверхности, по поверхности…» Бывший папин коллега пускал слезу, не замечая двусмысленности: получалось, отец утонул, потому что был человек неглубокий.
А я пытался представить отца: «подныривать»? Напрягаться, барахтаться? Не его стиль. Мне казалось, в какой-то момент он просто расслабился. Лёг на спину, стал смотреть на созвездия, позволяя течению уносить себя в океан…
9
Вот и я повёл себя точно так же. Я понимал, что тону (а может быть, меня топят), – но не пытался бороться.
Наоборот, перестал учить реплики. Не от лени даже – от отвращения. Слова были чужие, царапали горло. Мне было тесно в них, как в проклятой коляске.
Это не я, думал я. Меня втиснули в эти реплики, в это кресло… Нет, не хочу.
Равнодушно повторял текст за кондуктором. И, не успев открыть рот, уже знал, что очередная реплика выйдет слабой, искусственной, лживой – так и происходило. Всё получалось не так, всё не то.
Я чувствовал, что партнёрам стыдно рядом со мной, они сжимаются каждый раз, когда я открываю рот, а потом выдыхают и дальше спокойно работают. Мне было почти всё равно. Неловко было только перед Борисом Васильевичем.
С каждым днём буква «А.» попадалась в сценариях реже и реже. Абзацы под буквой «А.» тоже делались всё короче: три строчки, две, пара слов.
Иногда я вообще не участвовал во включениях. Объявлялось, что граф Алексей Кириллович нездоров. Дуняша приносила ужин мне в комнату. До меня доносился смех, отзвуки голосов, я прислушивался: что там без меня происходит? Мне делалось одиноко – но я не хотел, чтобы меня трогали, нарушали моё оцепенение, одурение.
Мои рейтинги опустились к нулю, а потом ушли в минус. Я понимал, что меня могут выгнать в любой момент: объявят, что умер во сне, положат маску – и, не признаваясь себе, сам подталкивал к этому, провоцировал: писал письма, чтобы мне выдали двести, минимум сто пятьдесят граммов водки. Чтобы дали нормально помыться. Дали что-нибудь человеческое почитать. И сто грамм. Чтобы заменили гугнивого другим кондуктором, потому что меня тошнит от каждого звука. Чтобы хоть раз написали мне выразительный монолог… Пятьдесят грамм хотя бы!..
За этот период – от премьеры почти до конца января – я помню только два светлых пятнышка. Оба связаны, как ни странно, с Камилем.
Я знал, что Камиль будет играть Ольгиного жениха, князя Мишеля. То есть его появление на площадке не было для меня неожиданностью. Но когда Ферапонт торжественно объявил: «Князь Михаил Иоаннович Долгорукой!» – и Камиль вошёл в мою комнатку, у меня так забилось сердце, как будто меня в тюрьме посетил дорогой близкий друг, принёс запах внешнего мира, свободы.
Мы расцеловались, я залюбовался им, как провинциальная тётушка любуется столичным племянником. Он был весь свежий, гладкий, Камиль-Мишель, в щёгольском фраке, в кремовых панталонах и мягких кожаных туфлях.
– «Ну что ты, как ты?» – Получив выговор за шнеллера, мой кондуктор при первой же паузе принимался гундеть, это очень сбивало. Я повторил, расплываясь в радушии:
– Как ты, Мишель?
– В чаду, Алёша, в чаду. Загнан как лошадь. Мы с Димитрием Павловичем готовим новый конгресс, ты, верно, читал в «Ведомостях»…
– С каким Дмитрием Павловичем?
– Да с Татищевым же, – недоумённо ответил Мишель: мол, как можно не знать, что существует на свете один-единственный Дмитрий Павлович, сенатор, посланник в Вене. – Государь недоволен роспуском библейских обществ: ты ведь знаешь, что творит Меттерних? Но мы с Димитрием Павловичем и с Горчаковым…
Мне со времён Школы-студии не доводилось играть с Камилем. Он, конечно, ещё не так заматерел, как Борис Васильевич, но работал уверенно, точно, спокойно: моложавый, но уже опытный дипломат, только что из-за границы.
Когда он произнёс «мы видим здесь происки Меттерниха», то поморщился и поджал губы точно как Целмс. Актёры часто копируют интонации и гримасы своих режиссёров. Я вспомнил (точнее, само всплыло), что Камиль теперь правая рука Целмса, уже и сам что-то ставит на малой сцене, преподаёт в Школе-студии, громкие роли играет одну за другой…
Меня ужалила зависть маленького человека к большому, заключённого – к вольному, инвалида – к здоровому. Сдал меня Алке, гад, а теперь выпендривается: «Меттерних»…
– …Нессельроде считает своей победой – не зная, что Меттерних уже почти было заставил турков очистить для нас Валахию…
– «А у нас зато», – гундос в ухе, – «в этом году грибы солёные удались».
– А у нас зато грузди! – перебил я. Причём «грузди» выскочили почему-то с южным произношением: «г’рузьди!»
– Что? – опешил Камиль. В сценарии-то г’рузьдей не было.
– Грузьди, говорю, засолили. Дуняшкин рецепт. Под водочку – ах! голову потеряешь!.. забудешь и про Меттерниха, и про Нессельвроде…
Камиль расхохотался (очень естественно), потеплел:
– Прости, Алёша. Ты прав, Бог с ними со всеми. Скажи мне, как ты… всё это переносишь?
И вот тут я взял паузу.
Очень большую.
Гигантскую.
Поймал его взгляд – знаете, как говорят, «взгляды скрестились», – ощутил встречную силу, напор, как на сценическом фехтовании, когда упираешься клинком в клинок близко к гарде – и кто кого передавит. Под эту паузу (мол, сейчас буду говорить важное) я подложил свой реальный мандраж: в кои-то веки мне дали выразительный текст – не хотелось бы перед всей страной облажаться, тем более рядом с Камилем… Когда я почувствовал, что молчу слишком долго, пружина вот-вот сорвётся, сказал (не поворачивая головы, продолжая играть с Камилем в гляделки):
– Дуняша, выйди.
Она двинулась, Камиль рефлекторно взглянул в её сторону – получилось, я выиграл.
– Скажу тебе одному… – начал я. Было страшно. – Если бы я тогда, на Бородинском поле, себе представлял… Жизнь отдать – не так трудно, как кажется. Особенно когда молод, разгорячён, в пылу боя… По пословице, «своей пули не слышишь»… А я свою гранату и слышал, и видел. Свист, как птичка, – и в двух шагах, вон где стол, шлёпнулась… Чёрный шарик – маленький, с полкулака. Корнет Жерков крикнул: «Ложись!» – и упал. А я остался стоять. Вижу, как эта чёрная… чёрный шарик, мячик вертится как живой и дымится… Я смотрю на него. Потом отвернулся – усилием воли заставил себя отвернуться – и говорю Жеркову: «Стыдно, господин офицер!» С достоинством говорю, знаешь ли… Хотел было продолжить, мол, какой пример вы подаёте солдатам… Тут взрыв, звон – словно окно разбилось – удар! – вот сюда, – я дотронулся до затылка, – как будто меня кто с размаху стукнул по голове толстой палкой. И темнота.
Камиль замечательно слушал. Вы ведь знаете, что без слов труднее играть, чем со словами? Я снова отметил, что он очень вырос актёрски. А понимаешь ты, – подумал я, – что я рассказываю о себе?
– Ты совершил подвиг, Алёша.
Я присмотрелся: не издевается? Вроде нет.
Отмахнулся:
– Подвиг… Подвиг – это прекрасно, когда совершил и погиб. Ружейный салют, гром литавров, ангельская труба – и летишь в эмпиреи… А вместо этого ты просыпаешься… и не можешь пошевелиться. Не можешь встать. Тебя ворочают, как столетнего старика. Сажают в эту коляску. Сколько осталось в тебе сил, надежд – всё только мучит тебя, тяготит. Ты ни на что не годишься. Всё кончено для тебя, всё закрыто. Женщина для тебя отныне – только сиделка…
«Думаешь, это просто написанный текст? – вдалбливал я ему, и шоураннерам, и всем тысячам зрителей, которые нас смотрели. – Как бы не так! Эта роль в “Доме Орловых” точно так же упала на меня с неба, как та граната, и вот я здесь, в этом проклятом кресле. И я действительно неподвижен круглые сутки. И это правда мучительно. Очень! И без женщин, кстати, мучительно тоже. А как вы себе представляли? Я здоровый мужчина, мне тридцать восемь, а просыпаюсь мокрый, как тринадцатилетний подросток… И да, да, я совершил подвиг, да! Мой персонаж родину защищал, а я – сына спасаю. Понятно?!»
– Прости меня, Алексей, но ты не имеешь права себя хоронить. Наполнить жизнь смыслом – тоже подвиг, не меньший, и он по силам тебе. Ты…
– Я был с тобой откровенен, – оборвал я. – Скажи теперь ты: что с помолвкой?
Камиль снова по-целмсовски поджал губы.
– Ты знаешь, как отец смотрит на это дело. Он говорит, что я в совершенных летах, могу жениться на ком пожелаю, но своё родительское благословение даст мне не ранее чем через год. Ты понимаешь условия дипломатической службы: я не волен приехать в любую минуту. Димитрий Павлович – тот целых восемь лет не был в России и сейчас отпустил меня с великою неохотой, на месяц. Как я уже говорил, мы готовим конгресс, съедутся государи: Александр Павлович, император Франц…
– Так ты желаешь жениться?
– Да, и отцу сказал, что дал слово и не отступлюсь. Теперь, в этот приезд, мы можем сделать помолвку. В семейном кругу. Тихо, без объявления…
– Что ж это за помолвка без объявления? Невеста должна показать подружкам кольцо, похвалиться, – в этом, кажется, смысл помолвки для девушки? Без объявления – даже несколько унизительно, не находишь?
– Это всё, что я смог выговорить у отца.
– …При всей твоей дипломатии. Ну, у невесты-то есть свой отец, собственный. Не знаю, как он на это посмотрит…
– Пожалуйста, поговори с ним!
– Папá в подмосковной, охотится.
В самом деле, едва мы встретили Рождество, как старый граф «отправился на охоту» – и не показывался на площадке больше недели.
– Ах, как это нехорошо. Мне самое большее через десять дней надобно отправляться в Вену.
– Я напишу папеньке… Ну что, жених, хочешь ты поздороваться со своей суженой?
Мишель замялся:
– Видишь ли… ей могут быть неприятны все эти условия, сроки… Расскажи лучше ты, по-семейному. Если она согласится, и если граф Кирилл Ильич и графиня Анна Игнатьевна благословят…
10
Так мы с товарищем отработали встречу после долгой разлуки. Впервые после премьерного вечера я получил удовольствие от игры. Еле дождался следующего утра, схватил папку с рейтингами…
Полтора. Бледно-бледно-зелёный. Без толку. Хоть убейся.
А назавтра опять жёлтый, розовый, красный…
И деться некуда. Ни на секунду. Везде камеры, со всех сторон, сбоку, сверху. Вы не представляете, как это угнетает, парализует.
Вспомните, что с вами было неделю назад в это время?
Три дня назад?
Вчера?.. Трудно, правда? Если вы были в чей-то компании, спроси́те того, с кем вы были. Один помнит так, другой немножко иначе, со временем что-то стирается, что-то меняется… Ваше прошлое, как у любого нормального человека, – пластичное. А у меня каждая доля секунды – твёрдая как алмаз. Тысячи, миллионы людей видели, как я оговорился, как почесался, как высморкался. Можно посмотреть запись. И ещё пересмотреть десять раз. Тысячу раз.
Это ад, думал я, – причём специально придуманный для меня: я ненавижу всё окончательное. Поэтому, например, никогда не делал татуировок. Я ненавижу быть пойманным, быть пришпиленным. Ненавижу долго сидеть на месте. И вот – целый день не встаю с проклятого кресла. Не выхожу из постылой коробки, из павильона, из комнаты.
Особенно нестерпимо, отвратно, тошно было «молиться». Сидеть истуканом, до слёз, до зевоты глядеть на дрожащие свечки. Изо всех сил стараться не слушать, и всё-таки слышать нудный бубнёж: «Господи-помилуй-господи-помилуй-господи-помилуй…» Чего помилуй, за что помилуй?! Это бульканье бессмысленно распирало голову изнутри. Но выбора не было, приходилось сидеть…
После приезда Мишеля-Камиля произошло два важных события. Точней, два в одном: болезнь старого князя – и появление нового Митеньки.
Старый граф вернулся с охоты внезапно, без предупреждения. Вошёл, тяжело опираясь на Митеньку. Меня поразила работа гримёров: он постарел, почернел, помертвел. Глаза провалились, глядели как будто внутрь.
– Папенька! – закричали мы с Ольгой.
– Кирилл Ильич! – лживо запричитала графиня.
– Ыс… Оставьте… – выговорил с натугой, невнятно, неправильно, подшепелявливая углом рта.
Позже Дуняша передала со слов других слуг, что всю дорогу старого графа везли в санях, он лежал, и только за два квартала до дома приказал поднять себя, перенести в коляску и усадить, чтобы не напугать графиню и нас.
А его проход по коридору! Это был шедевр пластики: с каким трудом он преодолевал каждый шаг, на подгибающихся ногах, вися на Митенькиной руке, – какой это был длинный путь, бесконечный…
И когда наконец старый граф добрался до своего кабинета – в открытую дверь было не только слышно, но прямо видно, с каким длинным вздохом он опустился в кресло… и дверь закрылась. Я остался снаружи, а Митенька – рядом со старым графом, внутри.
Нового Митеньку я узнал с первого взгляда, хотя никогда в жизни с ним не общался, только пару раз видел издалека. Звали его Артур Грдлян. Он был первым Машкиным мужем.
Вы же помните, я рассказывал про свою юношескую любовь?
Естественно, мне интересно было… хотел написать, «на кого Машка меня променяла», но это было бы нечестно. Марина уже залетела и мы расписались, когда я узнал, что Машка выскочила за какого-то циркача.
Меня тогда особенно удивило, что она взяла его фамилию, стала Мария Грдлян. Не потому что фамилия невыговаривабельная, а что вообще взяла фамилию мужа. Она же была такая вольная, неподвластная… Их брак продержался, кажется, года два (общих друзей-приятелей было полно, я был в курсе всех сплетен). Но если знать Машку, два года – это был внушительный срок.
Я издалека приглядывался к этому «Арту» (все его так называли): если мы оба когда-то любили одну женщину, а она нас, – значит, было в нас что-то общее? Или нет?
Я помнил, что он немного моложе меня. Но прежде чем поступить в театральный, успел закончить цирковое училище и поработать в цирке. У него тоже была «династия», только не театральная, а цирковая. То ли его родители были клоуны, а он гимнаст, то ли наоборот.
Он, как и я, не добился большого успеха. Но, в отличие от меня, имел репутацию актёра-интеллектуала. Снимался в артхаусе, участвовал в фестивальных «проектах» и всё такое.
Внешне интеллектуал мне напомнил то ли змею, то ли какое-то земноводное вроде тритона: очень покатые плечи, мускулистая, длинная шея – и руки тоже длиннющие, жилистые. Я успел рассмотреть, пока он вёл, почти нёс старого графа. Руки красивые.
В наших рейтингах появилась пятая строчка – «Мт.» Цифры Митеньки успокоили и обрадовали меня: они были плохие. Иногда даже ниже моих.
Но мне не давал покоя вопрос: почему этого земноводного Митеньку тоже включили в число главных героев? Чем дольше я думал, тем становилось яснее: его готовят мне на замену.
Судите сами. Шоугуру мне объяснял, что ему нужен «центральный», «якорный» персонаж. Чтобы смотреть на всё происходящее его глазами. Кто может стать таким персонажем вместо меня?
Маменька? Ни в коем случае. Маменька – пороховая бочка.
Старый граф? Нет, он здесь на три месяца, и первый месяц уже прошёл.
Ольга?.. Ну да, может быть, Ольга… но как же тогда быть с помолвкой? И с этим принцем, с которым она танцевала?
Получается, самый реальный претендент – Митенька. Он папенькин камердинер и управляющий дома. Выгодная наблюдательная позиция… Однажды маменька захотела отправить его (не Артура, а предыдущего, оленеокого Митеньку) на конюшню, а старый граф возразил: «Нельзя, Митенька дворянин…» Ольга упоминала, что они с Митенькой в детстве были друзьями. Родом он из деревеньки, соседней с нашей Опалихой, которая теперь заложена-перезаложена… А вдруг Ольгин будущий муж – не Мишель-Камиль, не «Шах» Костя, а этот змеистый Митенька?..
Когда старый граф немного пришёл в себя после приезда, я рассказал об условиях, которые выставил сыну старый князь Долгорукий: помолвка могла состояться, но без объявления, только в ближнем кругу и т. д. Маменьке всё это было не важно, она ликовала, что Ольга выйдет за князя-миллионера. У старого графа не было сил возражать.
Маменька развила бешеную активность: всего за несколько дней были сшиты новые платья, куплены ананасы и стерлядь, столовое серебро отдраено до зеркального блеска.
11
Накануне помолвки Мишель устроил мальчишник с цыганами.
Голося «К нам приехал, к нам приехал», в дверь моей комнатки, теснясь, полезли цветастые юбки, рубахи, платки и ленты; красный шёлковый гитарист пятился задом, подняв наперевес маленькую гитарку и тарабаня по струнам, а вслед за ним – Камиль, порозовевший, расстёгнутый и, со своей татарской физиономией, немного комичный в роли широкого русского барина.
Дуняша выкатила меня на середину и скрылась. Комната сразу же оказалась тесной:
– «…Михал Иваныч да-а-ара-а-а-го-о-ой!» – Поднесли фужер на подносе, и Камиль-Мишель выпил трудными медленными глотками, как будто это была не вода.
– Айдэ, айдэ, айдэ! – аплодировали цыганки. – Джа-ла-ла чепурингала!
Мишель бросил на поднос большие квадратные ассигнации. Хлопнули пробки, запенилась газировка, затопали каблучки, зазвенели мониста, налетел ветер от пенистых юбок.
– «Ветры-ветерочки»! – выкрикнул я свою реплику, стараясь перекрыть гитары и скрипку, на которой лихо пеленькал цыган в котелке и полосатых штанах. – Знаете песню?
– Не повышайте голос. Направленный микрофон, – прозвучало у меня в правом ухе.
Забыл сказать: кондуктора мне таки заменили. По сравнению с предыдущим – земля и небо. Вот он вклинился – вовремя, коротко, чтобы не сбить меня с реплики, внятно: два слова – и я сразу понял, что режиссёр мог усиливать звук с моего микрофона, то есть мне не нужно было напрягать связки – тем более что мой текст предполагал задушевность:
– Эту песню, Боря, мы пели в походе. Помню, вышли с полком из Москвы…
– «Уж вы, ветры-ветерочки,
Осенние вихорочки!» –
грянули подготовленные цыгане.
Когда музыка задаёт точный ритм и ты говоришь, как бы опираясь на этот ритм, и мелодия под твоими словами меняется и поворачивает, у текста сразу же появляется глубина, он становится многозначительным, даже немного надрывным. Разница примерно такая же, как между чтением стихотворения – и пением: музыка усиливает эмоции. Поэтому даже средний певец популярнее самого лучшего декламатора.
– «Ехал миленькай жениться
На душе красной девице…»
– Тебе это чувство тоже должно быть знакомо. Когда прежняя жизнь осталась… где-то там, позади. Домашние далеко. Кругом товарищи по полку…
– «… На душе красной девице,
На названой на сестрице…»
– Женщина никогда не поймёт, как может быть хорошо вдалеке от родных, от дома… Но когда ты на марше или стоишь с полком – будь то война или мирное время, – у тебя всегда есть занятие. У тебя есть… – я чуть не сказал «сценарий», – опора. Определённость. Дома ты постоянно должен что-то решать, выбирать, ошибаться, дома деньги, долги… А здесь – выдумывать нечего, выбирать нечего. Всё известно: ты ротмистр, а я поручик. Жалованье, приказы, дежурства… Но внутри всего этого – ты свободен! Вот чего женщина никогда не поймёт – мужской свободы…
– «Тонет травушка-крапива,
Тужит друг мой мил-ла-лай!» –
конец песни оттяпали точно под мою реплику, топнули, гикнули, подали мне бокал с чем-то красным – с вишнёвым соком? Я широко, в духе песни, хлебнул… и о чудо! Защипало язык и горло, сделалось душно – это было вино! Настоящее, алкоголь!
– Ну-ка, ну-ка, красавица, дай мне бутылочку… Сюда, сюда! – Я потянулся, насколько мне позволяла ложная инвалидность, и даже чуть дальше, отнял у молоденькой, немного растерянной, с платочками на запястьях, бутылку и налил себе до краёв, а бутылку пристроил под бок. Не досмотрели шоушланги? В нормальной жизни я вообще-то вино стараюсь не пить, мне наутро нехорошо, и на щеках появляются геометрически правильные треугольники – но после восьми недель воздержания готов был на что угодно, хоть на одеколон…
– Как звать? – спросил я молоденькую цыганку.
– Меня? Ксюша…
В сценарии было как-то иначе. То ли они перепутались во время плясок, и случайно подвернулась не та, которая была предназначена… Почему-то мне показалось, что эта тоненькая с платочками назвала не выдуманное, а реальное имя.
– Так иди ж ко мне, Ксюша! – Потянул её к себе на колени и почувствовал, как она замерла, затаила дыхание, беспомощно оглянулась на старших цыганок: я был ей неприятен? Она боялась, что заразится моей инвалидностью? Или, наоборот, боялась мне повредить? Захотелось шепнуть ей: «Да я здоровый, здоровый, лезь сюда, не бойся…»
– «Офице-йр да мыла-дой,
Под ним конь выра-но-ой» –
завела сильным, фальшиво-страстным голосом бровастая цыганка с цветком в волосах.
– «Черна шляпа со пером,
Аполеты с серебром,
Золотая портупея
Улыбается на ём!» –
хором жахнули, окружили меня хороводом, с присвистом, одна подбоченилась, другая выгнулась, затряслась, а скрипач в полосатых штанах метнул шляпу оземь и дёрнул вприсядку!
– «На нём шляпа-та смеётся,
Аполеты говорят!»
Моей Ксюше, кажется, было совестно, что она прохлаждается у меня на коленках, отлынивает от работы, – она подпевала, вертела тоненькими полированными руками: на одном запястье был платочек оранжевенький, на другом – травяного цвета.
– «Здравствуй Олинька моя,
Дома ль матушка твоя?»
Талия у Ксюши была такая тонюсенькая, что обнимать было неудобно, – я чувствовал под сгибом локтя, как в такт песне поднимаются её рёбра:
– «Черну шляпу скидаёт,
Ольге честь отдаёт!..»
– Хочешь, Ксюшка, вина? – Я был готов поделиться сокровищем. – Настоящее!
– А какое же, – пожала плечиком свысока.
– Ты не понимаешь… – Тут я спохватился, что мы в эфире: – Лафит! Настоящий лафит!
Отпил, и стало ещё теплее, темнее в комнате, и будто бы золотистее, под цвет Ксюшкиной кожи. Только тёмные лики смотрели из своего угла укоризненно.
Мишель, уже без сюртука и жилета, в одной рубахе, распахнутой на безволосой груди, сидел напротив, и тоже в обнимку с цыганкой совершенно индийского вида, тёмно-оливкового оттенка, с тюрбаном на голове.
А моя-то получше, подумал я, и вдруг меня наполнила нежность к Камилю: кабы не моя Ксюшка и не его крючконосая, да не моё проклятое кресло – так и обнял бы друга! Все кругом были чужие, а он – товарищ юности, с ним общие воспоминания, он и в дедушкиной квартире бывал, и Машку помнил…
– Что, брат Алёша? – подмигнул мне Камиль-Мишель из-за своей индианки. – А ты говорил, всё кончено. Порох есть? Жизнь продолжается?
Прав, прав! – думал я, – нельзя жить одними воспоминаниями, даже воспоминаниями о подвиге, надо жить сегодняшним днём…
– Знаешь, Миша, какая странность… – Я теоретически помнил, что голос можно не повышать, но из-за цыганского галдежа ничего не было слышно, поэтому всё же заговорил громче: – …странность! Меня смотрел доктор Лоррен и положительно объявил, что кости не повреждены…
– Не слышу тебя!
– Хребет цел! Я спрашиваю – врача – почему же тогда не шевелятся ноги? Даже пальцем ноги не могу пошевелить! Он руками разводит и говорит: «Коньтузьон».
– «Конь»?..
– Вот именно, конь… Куда конь с копытом, туда и рак с клешнёй…
– Я не понимаю!..
– «Шапочки с углами,
Молодцы с усами…»
– Эй, полегче, полегче, зятёк, зятё-ок! – встрепенулся я, когда Мишель принялся совсем уж в открытую расцеловывать индианку. – Ты про сестру мою не забыл часом? Не забыл, по какому случаю мы гуляем?
– «Холост-неженатой,
Белой кудреватой!»
– Прощай, жизнь холостая! – крикнул Мишель, дирижируя бокалом. – Пожили, покутили. Прощай, Матрёша, – и поцеловал свою туземку в оливковую ключицу. – Пожелай мне счастья.
– Дай вам Бог, князь, счастья большого! – провозгласила та с театральным цыганским акцентом.
– Смотри, Мишель. На ноги встану – так ведь и до барьера сумею доковылять!..
– Кстати… – Мишель отстранился от индианки, – насчёт дуэлей. Что там произошло между Сашкой Дашковым и этим несчастным кавалергардом?
– Разве он тебе не сказал? Вы же вроде друзья?..
– Сослуживцы. Я его не застал, Сашка вдруг уехал в деревню. А нынче я получаю известие, что он в Персии… Так всё же: не знаешь ли, каков был повод к дуэли?
– Какой-то пустяк. Забела был бретёр страшный. Стрелялся, наверное, дюжину раз, безо всякой причины…
И тут, заглушая наш разговор, все ударили хором, и индианка, и Ксюшка, и остальные:
– «Гей гоп, та гара!
Гей гоп-гай, та гара!
Ай, батюшки, караул:
Цыган в море утонул!
Не в реке, не в озере,
На дворе в колодезе!..»
Можно жить! – думал я. Вот и кондуктора мне поменяли… Может, ещё и не выгонят? А если ещё и наливать будут – хоть по чуть-чуть…
– «Скажи, Мишель, вот что…» – продиктовал ровный голос в наушнике.
– А скажи-ка ты мне, брат Мишель. Не встречал ли ты в Австрии некоего барона фон Функе?
– Встречал не раз – и гостил у него. У старика прекрасная резиденция…
– Он старик?
– Ему уж шестой десяток, я думаю… Прекрасная резиденция в Оберрорбахе. Они с женой очень любезны. Детей у них, правда, нет. Барон слаб здоровьем. Что ещё рассказать…
– Я составил себе представление, Миша. Благодарю.
Речь шла о моей бывшей невесте. По сценарию, в юности я был помолвлен с одной славной девушкой. Когда я был ранен, она всё равно хотела выйти за меня замуж, но я разорвал помолвку – из благородства, чтобы она не жертвовала своим счастьем для инвалида. Письма отсылал ей обратно нераспечатанными. Через несколько лет она вышла замуж за этого Функе. Закадровую юношескую любовь шоуманипуляторы тоже назвали Марией – по совпадению? Или по наущению Алки?..
Вокруг нас с новой силой заверещали и завизжали, двинулись и понеслись, полетели чёрные косы, яркие рукава, скользкие шёлковые кушаки-шаровары, замелькали и зарябили взбитые юбки, лица, лоснящиеся от пота, блестящие выпученные глаза:
– «Навлыджяса, навлыджяса,
Ли кана ли бимиро!
Никому так не досталось,
Как мне горькой сироте,
Съела рыбушку живую –
Трепещится в животе!»
Я почувствовал, что меня осторожно подталкивают, подпихивают: заглядевшись на хоровод, я отвлёкся от моей Ксюши, а она протягивала мне бокал. Я налил ей почти до краёв, гордясь собственным великодушием (последним делюсь, цени!), выплеснул себе остатки, мы громко, опасно, с размаху чокнулись, она опрокинула свой бокал, и я уже было собрался сделать глоток, как моя скромница, отбросив густые волосы, наклонилась – и поцеловала меня прямо в губы своими пахнущими вином губами.
Ах вот оно как? – воспрял я. Ай да Ксюша! – и потянулся было обнять покрепче… как вдруг в голове сверкнуло: «А Оленька?»
Я говорю про какие-то доли мгновения – но ведь странно, не правда ли, ужасно странно, даже сам успел удивиться: в этот момент я вспомнил не про Марину, а ведь она вполне могла видеть по телевизору нашу гульбу; не подумал, как выгляжу в глазах сына, – нет: меня остановила сестра, ненастоящая, несуществующая, выдуманная сценаристами…
И как во сне, где не бывает границы между воспоминанием и реальностью, между мыслью и явью, – дверь распахнулась и в комнату вбежала Ольга! Я отшатнулся от Ксюши и стал предательски её выпихивать с кресла…
За сорок дней Ольга ни разу не заходила ко мне, а я никогда не бывал в её комнате. Вообще, для нашего девятнадцатого века – небывалое происшествие: чтобы женщина, пусть сестра, без спроса, без стука, без объявления ворвалась на мужскую половину дома… невероятно! Скандал!..
Не обращая внимания на рассыпавшихся цыган, на Мишеля, который тоже пытался выпутаться из своей индианки, одновременно запахивая на груди рубашку, – Ольга в домашнем платье, с полураспущенными, кое-как схваченными волосами бросилась прямо ко мне и, схватив меня за руки, закричала:
– Алёша! С папенькою удар!
Песня оборвалась. Покатилось и стихло гитарное эхо.
Цыгане исчезли так быстро, как будто они были не люди, а взбитая пена: в одну секунду поблёкла, осела, распалась, рассыпалась – и её нет.
12
Кондуктор предупредил, что предстоит второе включение после программы «Время». То есть через полчаса или через сорок минут, сколько там идут новости, нас снова покажут на Первой кнопке, второй раз за вечер.
За сорок дней такого ещё не случалось. Пусть не ровно в девять, как обещал шоураннер, но в четверть десятого маменька с Ольгой, как правило, удалялись к себе. Видимо, у них в комнатах камер не было – или на ночь эти камеры отключали – и маменька с Ольгой через какие-то задние лестницы выходили из павильона. Я оставался в коробке один.
Хотя порой, уже в полусне, мне казалось, что я слышу отзвуки голосов, что Оленька совсем рядом, в нескольких метрах…
В любом случае, все сценарии упирались в программу «Время». Точно так же и вечером 24 января: мы с Мишелем догуливали со своими цыганками, он уезжал восвояси, а я ложился в постель. Никакой Ольги с криками про удар в тексте не было.
Что бы всё это могло значить? – размышлял я. Хотят застать нас врасплох, чтобы мы реагировали естественно?
Да пожалуйста! После трёх стаканов вина мне всё было нипочём.
Минут в десять десятого прибежала Дуняша и покатила меня по сумрачному коридору. Нас обогнали слуги, они тащили какие-то вёдра, расплёскивали на пол воду.
Пока шла программа «Время», мы с Ольгой молча сидели в диванной, которая примыкала к папенькиному кабинету. Что за «удар» такой? – думал я. Инфаркт? Инсульт? Да, наверное, микроинсульт – у графа кривился рот, когда он приехал из подмосковной. Теперь, значит, второй удар. Ничего, оклемается: ему ещё два месяца тут куковать. Не может же он все два месяца пролежать на одре? Было бы глупо так ограничивать самого рейтингового артиста…
Почему-то я совершенно не помню маменьку в тот момент. Может, маменька была внутри, в кабинете? Нет, у меня полное ощущение, что внутри мы оказались втроём: сам старый граф, я и Ферапонт. А, ещё доктор четвёртый… Всё, всё, не буду вас путать, постараюсь рассказывать по порядку.
Стало быть, мы с сестрой полчаса просидели в диванной, потом, очевидно, программа «Время» закончилась, всё опять собралось, подтянулось, из папенькиных дверей вышел нахмуренный Ферапонт – безмолвно, строго, почтительно поклонился – сначала мне, потом Ольге. Её он жестом остановил, а меня сам вкатил в кабинет.
В полумраке белели подушки: старый граф полулежал в «вольтеровском» кресле. Шторы были задёрнуты. Дородный мужчина (доктор) держал на весу руку старого графа и слушал пульс.
Ферапонт подкатил меня ближе и занял место с другой стороны высокого кресла. Измерив пульс, доктор положил руку старого графа на одеяло, которым тот был укрыт до пояса, – и осторожно вышел из кабинета.
Ещё прежде чем кондуктор мне подсказал: «Целуйте руку», – я обратил внимание, какими большими кажутся жилистые крестьянские руки Бориса Васильевича на одеяле – и очень отчётливо вспомнил, как больше двадцати лет назад, не дождавшись ответа на стук и на оклики, вошёл к дедушке. Тоже был поздний вечер, меня целый день не было дома: с утра в школе, потом у двух репетиторов, – а вернувшись, я сразу заметил, что под дверью у дедушки не горит свет. У дедушки был очень твёрдый режим, в это время он никогда не ложился. Я постучался. Подождал. Постучал ещё. Позвал дедушку. Толкнул дверь и вошёл. В кабинете были задёрнуты шторы (видимо, со вчерашнего вечера), я дёрнул нитку, которой включался торшер. Так же лежали руки поверх одеяла, только у дедушки ладони были гораздо ýже, чем у Бориса Васильевича, а пальцы – длиннее.
И дедушка лежал молча, а старый граф захрипел:
– Э-э-о.
– Хочет поговорить с вами, ваше сиятельство, – почтительно и в то же время сурово сказал Ферапонт. Я повернул руками колёса, придвинулся ещё ближе.
– Н-му, – выдавил из себя старый граф. – Н-гу.
– Что, папенька?
– Н-н-му-н.
Я посмотрел на Ферапонта, тот чуть-чуть поднял плечи: мол, тоже не понимаю. Старый граф перевёл дыхание и повторил, чуть иначе:
– Н-ду-н.
– Дунь? – переспросил я.
– Й-й-э, – замычал старый граф, кривя и растягивая лицо.
– «Нет», – перевёл Ферапонт.
– Н-ду.
– Думаю? Будь? Пусть? – Я напрягался вместе со старым графом, но чувствовал себя совершенно беспомощным.
– По буквам, – сказал кондуктор. – Берите за руку и называйте буквы по очереди: аз, буки, веди…
– Папенька, – я дотронулся до одеяла, но взять старого графа за руку не решился. – Я буду перечислять буквы. Когда назову правильную, дай мне знать. Потом следующую, и так всё слово. Первая буква. А-а…
– «Аз», – поправил меня кондуктор.
– Аз, – повторил я.
– «Буки».
– Буки… Веди… Глагол… Добро… Есть… Жив-вете… – запнулся я.
Старый граф зашевелился:
– Н-га.
– «Да», – шепнул Ферапонт.
– Первая буква «ж»?
– Нга.
– Хорошо. Слава Богу. Вторая буква: аз… буки… веди… глагол… добро…
– Н-на!
– Ж-д…
– Н-гу!
– «Жду»?
– Н-на! Й-й-х… – отчаянно задышал, замычал старый граф. – Н-гу-н!
– Папенька, подожди, не тревожься… «Жду»… «Ждут»?
– Н-на!
– «Ждут», стало быть, «ждут». Видишь, я понял. Ты всё понятно говоришь. Кого ждут?
– Н-н-м-м-а. Н-м-я. Нмя.
– Меня?
– Н-га!
– Тебя ждут, папенька?
– Й-н-йе!
– Нет? Не тебя?
– Н-н-ем-мя.
– Меня… в смысле «тебя»? Меня ждут?
– Н-га!
– Меня, Алексея, сына твоего, ждут?
– Нма. Нн-е-м-мя н-нэ н-нгу-н.
– «Тебя… ждут». Кто ждёт, папенька?
– Н-нэ. Й-нэ.
– По буквам, – буркнул кондуктор.
– Попробуй снова по буквам. Аз… буки… веди…
– Н-га. Н-нэ.
– В… Все?
– Н-га! Немя й-нэ нду.
– «Тебя все ждут»?
– Н-га.
– Где меня ждут, папенька? Кто меня ждёт?
Старый граф закрыл глаза и вздохнул. Я подождал минуту, другую. Ничего не происходило. Ферапонт наклонился к старому графу, послушал дыхание. Потом приблизил ко мне свои бакенбарды, шепнул:
– Он забылся.
С усилием развернул моё кресло, вывез наружу – и с поклоном затворил дверь.
– Конец эфира, – с облегчением сообщил кондуктор.
Но фраза, вымученная таким трудом, конечно, застряла у меня в голове. Кто меня ждёт? «Все»? Кто «все»? Почему ждут? Где ждут?
13
Следующей ночью мне не дали времени выспаться. Это меня возмутило: сценарий сценарием, но должны же быть человеческие условия! Что за пытка бессонницей?! Я так в очередной жалобе и написал.
Ольге с маменькой тоже спать не давали: мы все якобы переживали за старого графа, приходили в диванную, сидели-высиживали под дверью (непонятно зачем: для жалкой тысячи зрителей в интернете в три часа ночи?) – задавали «врачам» одни и те же бессмысленные вопросы, клевали носом…
Я задрёмывал, выдирался из полусна, мне приходилось напоминать себе: это неправда, за дверью не мой настоящий отец и не дедушка, а актёр Борис Васильевич Жуков, и даже его там, наверное, нет – спокойненько вышел через какой-нибудь потайной выход и спит себе дома без задних ног. И наверняка скоро выздоровеет. Он должен здесь провести ещё два месяца, следовательно, скоро ему станет лучше – то есть не ему, а его персонажу… и т. д. Но тревога не унималась – чисто физиологическая, от усталости, от недосыпа.
Наутро снова не предоставили текст. Весь день тянулась бессмысленная суета. В доме собралась куча священников. Ближе к вечеру их чернело по комнатам и коридорам не меньше десятка. Наверно, не все одинаково важные: кто-то явно моложе, может, какие-нибудь помощники, – все в одинаковых чёрных рясах, я не различал, кто из них в каком звании.
Перед вечерним включением Дуняша сняла с меня шейный платок и жилет – как в то утро, когда делали маски, – и в таком непривычном (и неприличном) виде вывезла в коридор. Мимо нас, шурша рясами, прошли два незнакомых священника. Один, рослый, с большим толстым носом, вдруг оглянулся, остановился и грубо спросил:
– Ты крещёный?
Я опешил. Во-первых, почему «ты»? Я граф, а ты кто? Во-вторых… мы в девятнадцатом веке, какие могут быть варианты?
– Разумеется…
– Как зовут?
– Алексей…
– Алекси́й, – недовольно поправил он и по-хозяйски прошёл в кабинет старого графа.
В кабинете было темно и дымно, горело много свечей. Высокое кресло было теперь передвинуто ближе к иконам. Глаза старого графа были закрыты. Перед креслом стояли маменька с Ольгой в домашних платьях и чепчиках, по стенам – слуги.
Молодые священники пели – слаженно, монотонно и непонятно, я разбирал только «аллилуйя», которое много раз повторялось. У тех священников, которые были постарше, появились на шеях длинные, почти до пола, золотые ленты, шириной примерно с кухонное полотенце. Ещё один, с лентой через плечо на манер портупеи, обошёл кабинет по периметру, дымя и звеня кадилом. Те, на кого он взмахивал, кланялись. Дым пах мылом. Дуняша придвинула меня ближе к маменьке и сунула мне в руку свечку.
Я услышал, как один священник спросил другого – как раз того с толстым носом, который ко мне обратился на «ты»:
– Их не мажем?
– Всех мажем, – ответил носатый. – Все православные.
Третий священник что-то пробулькал, четвёртый сказал густым голосом: «Ми-и-ир все-е-ем!» – поднял руку, и все поклонились. Потом опять стали читать молитвы, и в какой-то момент все начали зажигать свечи, которые держали в руках. У старого графа тоже была вставлена между пальцами свечка, её придерживал молодой слуга: было видно, что слуге неудобно стоять в полусогнутом положении.
Комната была уже капитально задымлена, мне щипало глаза. Я подумал: пригодится, если надо будет заплакать. У молодого в чёрном без ленты на шее – как я теперь уже догадывался, помощника – появилась в руках серебряная большая рюмка. Носатый священник с помощником подошли к высокому креслу, где неподвижно сидел старый граф. Носатый обмакнул кисточку в рюмку и несколько раз дотронулся этой кисточкой до лица и до рук старого графа. Все, кто был в комнате, – хор, слуги и даже маменька с Ольгой, – что-то запели жалобно в унисон. Я не понял слов, но кондуктор мне отчётливо продиктовал, чтобы я тоже мог петь:
– «Услыши ны, Боже,
Услыши ны, Владыко,
Услыши ны, Святы́й», –
и пояснил в паузе, что «ны» значит «нас».
После старого графа эти двое – носатый с помощником – подступили ко мне, к моему удивлению и испугу. Обмакнув кисточку и сказав:
– Исцели, Господи, раба Твоего Алексия… – носатый быстро нарисовал мне на лбу влажную петельку, потом на правой ноздре, на левой, крест-накрест на одной щеке, на другой…
Я сообразил, что это крест, а не петелька. Масло почти не пахло. Оливковое, подумал я. Или, может, какое-нибудь кукурузное…
– Во имя Отца, и Сына, и Святаго Духа…
– Поднимите руки, – велел кондуктор.
Я поднял руки перед собой, в правой была горящая свечка. Маменька её у меня отобрала. Носатый священник нарисовал мне крестик на правой руке, на левой… и остановился.
– Переверните, – шепнул помощник с серебряной рюмкой.
Я не сразу сообразил, что надо перевернуть руки ладонями вверх. Священник помазал мои запястья:
– Во исцеление души и тела, аминь, – и передвинулся к маменьке.
С ней и с Ольгой проделали то же самое, что со мной.
Снова что-то читали и пели, потом появился второй священник с тем же помощником, третий – и каждый раз мазали старого графа, меня, маменьку, Ольгу и нескольких слуг.
После четвёртого помазания у меня уже всё лицо было в масле, со лба масло стало просачиваться в глаза, глаза защипало ещё сильней, чем от дыма. После пятого я почувствовал, что масло вот-вот закапает с носа, затравленно оглянулся, увидел, что маменька втихаря промакивает лоб платком.
– Платок! – шепнул я Дуняше. Она выскользнула из комнаты, через минуту вернулась с платком.
По моим ощущениям, всё это продолжалось часа два, если не два с половиной, хотя потом выяснилось, меньше часа. Старому графу платок никто не давал, и под конец лицо у него сплошь блестело. А может, это уже не Борис Васильевич, а манекен в силиконовой маске? – подумал я.
Наконец, пение кончилось, все с облегчением зашевелились, закашляли, священники заговорили друг с другом, стали по очереди целоваться, прощаться и выходить из кабинета, а слуги обступили старого графа, кое-как его подняли, мешая друг другу и мелко переступая ногами в коротких штанах и чулках, перенесли в заднюю комнатку на кровать.
Повинуясь кондуктору, мы с Дуняшей подъехали к этой кровати – высокой, с занавесями и небольшим балдахином, и я опять сделал вид, что приложился к большой неподвижной руке, блестевшей от масла. Вблизи было видно, что это всё-таки настоящий Борис Васильевич и настоящая человеческая рука. За мной последовали маменька, Ольга.
В коридоре мы пожелали друг другу спокойной ночи. Дуняша отвезла меня в комнату. Я был весь в масле, скользкий и жирный, и приказал Дуняше готовить ванну.
– Не успеете, – флегматично заметил кондуктор. – У вас второе включение после программы «Время». Минут через двадцать семь – двадцать восемь.
Честно признаюсь: никакого предчувствия у меня не возникло. Только усталость и злость: какого чёрта шоураннеры не дают мне сценарий? Чего добиваются? Непроизвольных реакций? Бред…
Дуняша добыла мне полотенце, вымоченное в водке. Пахло волшебно. Эх, выжать бы его и выпить… Как в анекдоте: «кисонька, ещё капельку…» Обтёрся, швырнул промасленно-проспиртованное полотенце на пол.
– Можете помолиться пока, – напомнил кондуктор, как мне показалось, с иронией.
Ну спасибо! – злобно подумал я. Мало было сегодня этой нудоты. Но делать было нечего: махнул Дуняше, она меня подкатила к иконам, в наушнике зарядило угрюмое: «Благослови-и, влады-ыко-о… Благословен Бог наш, всегда, ныне, и присно, и во веки веко-о-ов…» Я стал понемногу задрёмывать (ночью удалось поспать от силы часа четыре, и то урывками), свечки начали растекаться, сливаться…
Внезапно дверь распахнулась, ворвалась Ольга – без стука, второй раз за эти два дня, в мою холостяцкую комнату – бросилась мне на шею:
– Алёша!..
Уткнулась в меня. Я порадовался, что успел протереть лицо водкой. Она задрожала, рыдая или изображая рыдания, сквозь ткань я почувствовал горячие выдохи у себя на груди и по-братски погладил её по гибкой спине, по плечам, позвонкам и лопаткам.
– Алёшенька! – Подняла на меня заплаканное лицо. – Его нет больше!
14
Вновь оказавшись в папенькином кабинете, я удивился, как много всего изменилось за полчаса. Дверь в заднюю комнату была открыта, кровать с балдахином подсвечена – мне показалось, даже слишком красиво, контрастно, как на старинной картине. На кровати лежало тело старого графа.
Здесь было явно прохладнее, чем во время церковного действа, будто бы кабинет пытались проветрить, но как следует не сумели или не успели. К церковному запаху воска и ладана примешивался кислый пиротехнический дым – и неожиданный запах хвои.
Под моими колёсами захрустело: пол был усыпан еловыми веточками. Или, может, сосновыми.
Рядом с кроватью стоял молодой человек в рясе – один из тех, кто недавно пел в хоре, – держал у живота книгу и бормотал очередные молитвы. Освещение было настроено так, что из темноты выступало только лицо и белый воротничок.
Мы с Ольгой пересекли кабинет – и увидели, что теперь на подушке уже не голова Бориса Васильевича, а маска. Маска действительно была сделана хорошо. Она была похожа на настоящего Жукова больше, чем обычно покойник бывает похож на того же самого человека при жизни.
Я, конечно, опять вспомнил дедушку – как он лежал на сцене МХАТа, на фоне чёрного задника, изголовье гроба было приподнято, чтобы дедушку было лучше видно из зала. Я тогда тоже подумал, что свет слишком контрастный, слишком «рисующий», бутафорский… а с другой стороны, какому свету и быть на сцене? Софиты-то те же самые… Театральными были и речи – трагичные, высокопарные. Но опять же – какими им быть, если все голоса были отлично поставленные, убедительные; все чувства – послушные повороту переключателя; слёзы – тоже надёжные, крупные, хорошо видные из последнего ряда… Насколько я знал, у дедушки не осталось (или никогда не было) близких друзей.
За дедушкиным гробом на чёрном заднике висела большая чёрно-белая фотография пятидесятых или шестидесятых годов, по всем тогдашним правилам: щёки отретушированы, притемнены, в глазах романтический блик, взгляд в светлое будущее мимо камеры. На фотографию падал косой луч софита. Венки, чёрные с золотом ленты, гвоздики, еловые лапы… От этих еловых лап возникало зимнее ощущение, хотя на улице было тепло, конец мая. Внутри гроба что-то белое, похожее на постель, – и смутное чувство, что как-то не очень прилично выставлять человека в постели на общее обозрение. На подушке лицо, в котором трудно было узнать…
– Постарайтесь заплакать, – сказал кондуктор.
Я не плакал на дедушкиных похоронах и поминках. И на отцовских, когда гроба никакого не было, а была только фотография, меньше дедушкиной раза в три и цветная, – тоже не плакал. И уж подавно мне не хотелось плакать при виде резиновой маски. Но, к счастью, глаза щипало от дыма, и от не до конца отмытого масла, и от недосыпа: я удержал зевок – и слёзы-таки навернулись.
– «Покой, Господи, душу усо-опшего раба-а Твоего-о», – нараспев повторял молодой священник (или не священник) в белом воротничке.
Вдруг Ольга произнесла:
– Не похож.
На секунду я испугался: она про маску?! Маску сделали не похоже? (Мне-то, наоборот, показалось, похоже.) Она что, хочет сейчас каминг-аут устроить в прямом эфире?
– У тебя есть портрет папеньки? – спросила Ольга, не отводя взгляд от маски.
– «Нет», – отозвался кондуктор.
Я повторил.
– Давай запомним его… таким, – Оленька завела назад гибкие руки, за затылком расстегнула цепочку, сняла со своей груди медальон, раскрыла, посмотрела на портрет графа, сделала паузу, поднесла медальон к губам, нежно поцеловала портрет, закрыла и протянула мне. Я взял круглую металлическую бомбошку, нагревшуюся на Оленькиной груди, – и подумал, возможен ли в сериале, который показывают в современной консервативной России, на Первой кнопке, инцест.
И продолжал думать о том же самом, когда вернулся в комнату и в полусне досиживал перед иконами свои вечерние двадцать минут…
А почему бы и нет? Пусть не буквально-брутально, как в первой серии «Игры престолов», – об этом, понятное дело, нечего и мечтать… Но вот, например, в том фильме про Древний Рим – они ведь друг к другу почти и не прикасаются – Хоакин Феникс и эта сестра, в которую он влюблён, всегда забываю, как эту актрису зовут… Хотя нет, совсем не прикасаться неинтересно… А, вот же: «Война и мир»! Не наша, конечно, а бибисишная. Там брат с сестрой, Элен и Анатоль, как их, Курагины, – вполне внятно в постели валяются и целуются… И ничего. Как раз шоуфюреры обещали, что «Дом Орловых» – по сути «Война и мир». Может, так и задумано?
А может, выяснится, что она мне вообще не сестра?.. Мишеля она явно не любит. Шах-Дашков далеко. А если окажется, что я не родной сын, а усыновлённый… Или она. Почему нет? Очень даже распространённый сюжетный ход. И тогда…
Я погладил тёплую гладкую выпуклость медальона, словно волшебную лампу, – и оказался верхом на куполе, который синел под окном у Камиля. С той лишь разницей, что купол целмсовского театра был разделён изнутри на какие-то перегородки, сегменты, фасетки, как глаз гигантской мухи, – а этот мой купол был сплошной, чёрный, как слезящийся глаз, как собственный мой зрачок, гладкий и такой скользкий, что я не мог ни за что зацепиться…
Не было разницы между мыслью и действием, опасением и опасностью: едва я подумал, что не могу удержаться – как начал проваливаться, почувствовал, что засыпаю, что круглый бок медальона, чёрная линза скользит, изгибается, подаётся навстречу, льнёт, затягивает меня, я вот-вот провалюсь, не могу поднять руку, пошевелиться…
…И не хочу. Не хочу напрягаться, бороться, барахтаться, сопротивляться. Бессмысленно. Гораздо лучше, слаще и горше поддаться, сдаться и утонуть, провалиться в чёрный зрачок объектива. На долю секунды мелькают жёлтые молнии «ОЭПП / ШТ 16-5Д», булькает пузырь воздуха в кулере, мысль «вот и всё», в смысле «я утонул» – и вдруг понимаю, что под водой тоже можно дышать.
Здешний воздух (или его заменитель) – немного странный, дистиллированный, неживой, – но вот я вдыхаю, и ничего страшного не происходит, я не захлёбываюсь. Я зря боялся. Здесь даже в каком-то смысле уютно. Мне здесь хорошо. Безопасно. Раз я утонул – со мной уже ничего не может случиться. Я неуязвим. Я свободен.
Свободен, как никогда раньше. Я ничего не боюсь. Ни о чём не забочусь – и никуда не спешу: я могу здесь пробыть любое количество времени. Собственно, времени для меня больше нет.
Как и вообще нет границ. Я в экране, в условных жидкокристаллических пикселях. Я в хрусталике глаза – в зрачках множества чужих глаз, в немигающих объективах по стенам и на потолке. Я как рыба в воде. Могу нырять, кувыркаться. Я быстрый, юркий, упругий. Могу плыть в любом направлении: могу налево, направо, вниз, вверх…
Из озорства – без всякой необходимости, а просто чтобы себе самому показать, как я теперь владею собой, своим телом, владею всей ситуацией, я, как рыбка, мигом сменил направление, резко повернул вправо, дёрнулся – и проснулся.
Дрожали язычки свечек перед иконами. Продолжал гудеть голос в наушнике. Я понял, что спал считаные секунды – может быть, доли секунды: даже рука не успела разжаться, я не уронил медальон.
Всё вокруг было так же – и в то же время всё стало другим. Теперь это была моя комната. В окно светила луна – от перекрестья рамы лежала тень на столе, на стене. Я был граф в девятнадцатом веке.
Прошу понять меня правильно: я не рехнулся за эти доли секунды. Конечно, я знал, что стена не из камня, а из гипсокартона; что за окном не луна, а прибор с фильтром «чахотка». И в то же самое время я чувствовал, что вокруг – моё пространство, моя территория. Я здесь хозяин. И просто: я – здесь.
Точно так же, как две минуты назад, как вчера и как позавчера, я сидел в кресле, был почти неподвижен – и в то же время свободен, как рыба в воде. Я владел собой – и пространством. Я был неуязвим. Чувство было не умозрительное, а физическое – в желудке, в горле, в руках, в ногах – резиновое, упругое, хулиганское ощущение, будто меня навели на резкость.
Я почти видел себя на экране. Опять же: спокойно, со мной не сделалось раздвоение личности, моё астральное тело не поднялось к потолку – и в то же время я очень отчётливо представлял себя со стороны.
Я чуял, где находятся камеры, – как матёрый грибник, ещё не видя очередной подосиновик, угадывает, какой листочек поднять…
Мне было невтерпёж испытать моё новоявленное могущество. Я вспомнил, что у меня в руке медальон с портретом старого графа. Я уже приноровился к тяжёлому креслу, способен был передвигаться самостоятельно (можно было, конечно, позвать Дуняшу, но мне не хотелось расплёскиваться, не хотелось делиться). Я повернулся и подкатился поближе к окну, чтобы на меня падал свет. Разжал ладонь. Выпуклая полированная чашечка медальона красиво блеснула. Я выдержал паузу. Левой рукой отжал боковую защёлку, крышка открылась. В голубоватом свете вполне различимы были черты Бориса Васильевича: белые волосы, белые брови, лысина, широкий нос.
Секунд десять я неподвижно смотрел на портрет, точно зная, как выгляжу в кадре. Свет за окном стал чуть ярче, как будто луна вышла из-за облаков.
Все предыдущие сорок дней я страшно мучился оттого, что каждый мой вздох необратимо фиксируется. Теперь я, наоборот, наслаждался. Пусть эта секунда останется навсегда, как алмаз. И эта секунда. И эта.
Пора! – решил я. И волшебным образом ощутил, как под горлом начинают лягаться рыдания. Не отрывая взгляд от портрета, прижал ладонь к верхней части груди и, сглотнув, страстно, судорожно зарыдал, как никогда не рыдал ни о дедушке, ни об отце.
Я рыдал с клокотанием, конвульсивно, самозабвенно – и в то же время боковым зрением видел, как выигрышно блестят слёзы в голубом свете.
Пусть повторяют. Чем чаще, тем лучше. Пусть смотрят и учатся. Пусть показывают студентам как идеальное изображение горя. Эта короткая сцена будет классикой мирового кино, думал я.
Я чувствовал, что нахожусь на вершине – как бы в центре зрачка, в зенице ока. Я сам – эта зеница.
Можно мне не давать сценарий, теперь я всё сделаю сам. Дом Орловых – мой дом. А. Орлов – это я.
А. = Я.