Тебя все ждут — страница 5 из 10

Nel mezzo del cammin di nostra vita

Mi ritrovai per una selva oscura

Данте 

Первая часть

Добро пожаловать, или Welcome to Hell

Занудный текст пробороздив до половины, извольте заглянуть в загробный мир.

Зачем звучит такое заявленье?

Середина шоу (спектакля, фильма, книги) напоминает так называемый «кризис однообразия» в браке[10]. Известно, что в среднем через пять-семь лет семейной жизни у супруги #1 возникает устойчивое ощущение, что она изучила супруга #2 как облупленного, наперёд знает всё, что он скажет и сделает, – и ей, супруге #1, делается невыносимо скучно. В то же время она ещё достаточно молода и ретива, чтобы соскочить с крючка и зажить новой жизнью.

То же самое происходит со зрителем – он зевает и говорит: «Всё понятно…»

Проблема в том, что он прав. По правилам классического детектива, убийца должен выйти на сцену в первой главе. Это правило актуально не только для детектива – для всякого шоу. Мы с вами должны как можно раньше выложить все свои карты на стол, объяснить правила, по которым играем, чтобы у зрителя появилось самое драгоценное чувство – чувство контроля. Если в середине (или, того хуже, в конце) мы предъявим новые вводные (deus ex machina), то разрушим это чувство контроля, зритель нас не простит.

А значит, к двухсотой-трёхсотой странице романа или к пятидесятой-шестидесятой минуте полнометражного фильма для нас наступает критическая ситуация. Мы должны выйти на новую степень качества, сделать, может быть, самый сильный ход в партии, некий «сверх-ход» – а новых ресурсов нет.

Здесь я и предлагаю обратиться за помощью к старику Данте.

* * *

Если вы прочитаете в оригинале первую строфу «Божественной комедии», то увидите, что хрестоматийный перевод неточен. «Земную жизнь пройдя до половины, я очутился в сумрачном лесу», перевёл М. Лозинский. В оригинале же – Nel mezzo del cammin di nostra vita…

Nostra vita – не «земная жизнь», а «наша жизнь», как Cosa Nostra – «наше дело».

Вопрос: обращаясь к читателю или зрителю, какую именно жизнь (или часть её) автор вправе называть «нашей»? Мне думается, это минуты или часы, которые автор со зрителем провели вместе, – то есть, собственно, продолжительность шоу. Я рассказываю историю, зритель смотрит – это и есть «наша» совместная жизнь, nostra vita. А значит, в сумрачном (точнее, в ночном, тёмном, oscura) лесу лирический герой Данте очутился (ощутил-ся, обнаружил себя, ritrovai – т. е. сначала потерял, потом нашёл) не в середине всей своей прожитой жизни (тем более что в момент написания он не может знать, где эта середина), – а в середине своей истории, своего рассказа про эту жизнь, в середине своего шоу.

Гениальность решения заключается в том, что всю первую половину Данте отбрасывает – и начинает таки с середины. Любовь к Беатриче, смерть Беатриче, изгнание из Флоренции – всю предысторию он, как опытный шоураннер, рассовывает по коротким флешбэкам, а читателя отправляет прямиком в ад.

* * *

Если бы в нашем распоряжении был измеритель словесной энергии вроде счётчика Гейгера, мы бы увидели, что отдельно взятые буквы почти не фонят: «а», «б», «в», «г», «д» – стрелочка едва колышется. Но стоит две буковки соединить в слово «ад» – стрелка дёрнется как ошпаренная. На слово «рай» стрелка тоже отреагирует живо. Вообще, религиозная лексика («грех», «кощунство», «соблазн», «искушение», «святость», «пророчество», «покаяние», «преображение» и т. д.), хотя и заюзанная десятками тысяч рекламных роликов и билбордов, затрёпанная миллионами заголовков, – как ни удивительно, продолжает работать. Особенно бойко стрелка дозиметра реагирует, когда речь заходит про «мир иной». Причём если сравнить «ад» и «рай» – «ад» заряжен сильнее.

У читателя, который сталкивается с описанием потустороннего мира (или у зрителя, который видит изображение этого мира в кино), не отрастают новые нервы и не меняется гормональный состав. Триггеры остаются те же, которые я указал в первом томе: «кровь» и «любовь». С одной стороны – страх страданий и смерти, императив выжить любой ценой, т. е. первейший инстинкт самосохранения; с другой стороны – инстинкт продолжения рода, к которому приторочено стремление к наслаждению.

Первый инстинкт мощнее, поэтому страх адских мук в целом надёжнее, чем желание прогуляться по райским лужайкам или облачкам.

В течение полутысячи лет можно было ничтоже сумняшеся рисовать ад по лекалам старика Данте и Гюстава Доре. Но современный зритель, глядя на все эти скалы, пропасти, огненные пустыни, ощущает не ужас, а тёплую ностальгию, как будто попал в луна-парк для дошкольников.

Причина – не только в расцвете компьютерных технологий. Подсознательно зритель чует фундаментальный обман.

Ведь отчего страшны пропасти и крутые острые скалы? Оттого, что можно упасть и разбиться. Чем пугает пустыня? (Или, верней, подавляет и обессиливает, как ночной останкинский коридор.) Предчувствием изнеможения, жажды. Почему вызывает тревогу огонь? Огнём можно обжечься, в нём можно сгореть… если вы обладаете человеческим телом.

А если вы уже умерли и тела у вас больше нет – что же будет изнемогать? разбиваться? Что (или даже кто) будет гореть?

Шоураннеры прошлых столетий заглушали эти сомнения, выкручивая громкость на максимум, щедро используя спецэффекты. Увы, увы, всякий ресурс со временем оскудевает. Чем жарче мы раздуваем адское пламя, чем выше громоздим скалы – тем меньше доверия вызываем и тем больше иронии: «И это всё, на что вы способны? – усмехается зритель. – Эти горки я видел в “Нэшнл Джиографик”, Альпы, кажется, или Анды, только в документальном фильме орёл красиво летал, а вы даже орла приличного не сумели пририсовать…»

Что забавно, при этом зрителя продолжает притягивать потустороннее. Наш виртуальный дозиметр по-прежнему регистрирует радиацию. Зритель хочет сильных эмоций.

Можем ли мы утолить это желание?

Здесь самое время вспомнить про производственные лимиты.

Вряд ли вам сразу доверят снимать «Пиратов Карибского моря» или «Войну и мир». Бюджет вашего первого шоу, скорее всего, будет скромным.

Второе важное ограничение – независимо от бюджета – связано с темой шкалы. Вы помните? – перед второй частью первого тома я ввёл такое понятие. Если действие вашего шоу разворачивается в салонах и бальных залах, герои беседуют под сурдинку, а потом вы вдруг оглушаете зрителя рёвом адского пламени, вы тем самым уничтожаете, отменяете всё предыдущее, оно становится плоским, неразличимым.

Как же нам, уложившись в бюджет и в уже существующую шкалу, намагнитить зрительское внимание, включить новый регистр, выйти на сверхъестественный уровень? Все наши карты уже на столе – где нам найти новый козырь?

Коротко говоря – нигде. Его нет.

* * *

Если б я носил шляпу, то снял бы её перед Ф. М. Достоевским.

«Нам вот всё представляется вечность как идея, которую понять нельзя, что-то огромное, огромное! Да почему же непременно огромное? …Представьте себе, будет там одна комнатка, эдак вроде деревенской бани, закоптелая, а по всем углам пауки, и вот и вся вечность»[11]. (Конец цитаты.)

Понимаете, в чём здесь фокус?

Автор как бы пасует, отказывается выполнять свою работу. Причём пас отдаётся читателю (в нашем случае – зрителю). Хочешь трансцендентального? Получи!

И зритель с недоумением видит серенькую бытовую картинку.

Если бы мы могли тончайшим временны́м скальпелем препарировать зрительскую реакцию, разложить её на микрофазы, на микросекунды, то вначале увидели бы ступор: позвольте, что же здесь интересного? Видал я деревенскую баньку (кухню хрущёвки, съёмочный павильон) – самое заурядное место на свете.

Но! Под этой тусклой картинкой подписано: «Вечность». Стало быть, потустороннее скрыто.

Интуитивно мы чувствуем: здесь есть логика. Выход в новое измерение должен быть где-то под боком. Где же он, этот выход, этот портал? В каком паучьем углу?

Вместо того чтобы закармливать зрителя внешними впечатлениями (пропастями, вулканами), мы сажаем его на голодный паёк. Не даём его вниманию внешнего выхода: наоборот, устремляем его вовнутрь, в туннели и коридоры собственной психики, и взрываем там адское пламя, как при делении атомного ядра! (Если что, извините, я в физике полный ноль.)

А в качестве вишенки – образцовая экономия. Построить или арендовать баньку (пустое офисное помещение, школьный класс, останкинский коридор) практически ничего не стоит. Особенно если сравнить с экспедицией в Альпы или в Сахару.

(Вообще, скромный бюджет – признак качественной сценарной работы. Если на вашем дебютном шоу случится перерасход, продюсеры долго будут от вас шарахаться. А вот если вы сможете вызвать сильные зрительские эмоции, почти ничего не потратив, – студии будут гоняться за вами с мешками денег. Как это произошло со стайкой моих любимцев – и с Содербергом, и с Тарантино, и с Тайко Вайтити.)

Есть и ещё одно важное приобретение. Оно радует и вдохновляет меня даже больше, чем экономия средств.

Приём, который я в честь Достоевского назову «Банька», даёт нам возможность дважды продать один и тот же материал: рассказать пол-истории, затем вернуться – и показать то же самое ещё раз, но уже под другим, «потусторонним» углом.

Единственное, на что придётся потратиться, – простенькая табличка или даже листок А4 (распечатанный на обычном бытовом принтере или надписанный от руки): «Вечность». Или «Загробный мир». Или «Потустороннее». Или «Тот свет». Или «Ад».

* * *

См. первую сцену: Герой разговаривает с искусителем. (Разумеется, действие происходит ночью: и Данте себя обнаружил в ночном лесу, и Фауст встретился с Мефистофелем после захода солнца.) Герой подписывает контракт, продаёт душу и расстаётся со своей прежней жизнью. Является провожатый в ливрее, как некий служебный бесёнок. Вслед за бесёнком герой нисходит в производственные катакомбы и недра: внизу существенно жарче, чем наверху, и труднее дышать. (Кстати, однажды на греческом острове Нисирос я в толпе туристов спустился в кратер вулкана. Было не то чтобы жарко, но душно, влажно, тепло – причём неприятно тепло, как бы от чужого немытого тела гигантских размеров, – и таки действительно пахло серой.)

В первом томе я мимоходом сравнил пучки электрических проводов с пучками нервов; вентиляционную шахту – с трахеей; отростки и закоулки транспортного коридора – тоже с некими анатомическими полостями. Таким образом я намекнул: а что, если герой заключён не в декорацию, а в рамки своего тела? Вы, наверное, слышали версию: знаменитый туннель, в котором оказываются после клинической смерти, – не что иное как собственный позвоночник умершего, а выход в конце туннеля – свод черепа, то место, где у новорожденных располагается родничок…

Спустившись в свою персональную преисподнюю, герой попадает в съёмочный павильон и продолжает выполнять ту же работу, что и в земной жизни. Он умер, но сам не знает об этом: если такая догадка порой и брезжит, он относится к этой мысли как к интеллектуальной игре.

Если мы – тоже как бы играючи – допустим существование параллельной (или, скорее, перпендикулярной) вселенной, нам будет легко согласиться с тем, что время «у нас» и «у них», «здесь» и «там» – может идти в разном темпе. Может быть, вы обращали внимание, что даже в нашей вселенной, во сне, за секунды до пробуждения происходит столько событий, что в «реальности» их хватило бы на недели и месяцы… Вдруг съёмочный павильон в письмах А. – это мираж, промелькнувший в первые миллисекунды загробного опыта?

При этом мы знаем: сознание человека не хаотично. Вся получаемая информация распределяется наподобие железной стружки в магнитных полях: есть «верх» – и «низ», «равновесие» и «дисбаланс», «неподвижность» – «динамика», «отталкивание» – «притяжение»… Любой новый опыт сразу же утверждается в своей ячейке; можно сказать, получает определённую роль.

Мы знаем из воспоминаний героя, что в «реальной жизни» он недобрал отцовской любви. Значит, в его «душе» живёт стремление восхищаться кем-либо старшим – и в то же время бороться с этим старшим, соперничать… В сценарии А. (не во внешнем сценарии сериала, а в его собственном, внутреннем) очень важна роль отца – неудивительно, что на эту роль сразу находится исполнитель. (И, кстати, логично, что персонаж Жукова умирает: отец – умирает, это подтверждено опытом А. в т. наз. «реальности».)

Также мы узнаём, что семейная жизнь героя несовершенна, присутствуют неизрасходованные желания: покорять, догонять, подчиняться и подчинять, наслаждаться игрой в кошки-мышки, страдать. У настоящего А. не было сиблингов, братьев или сестёр, в его внутренней картотеке нет раздела «Сестра». Поэтому Ольга, будучи номинально сестрой, перескакивает в ячейку «Объект желания».

Спрятанный в недрах Останкино павильон, замкнутый и в то же время обширный, похож на сознание А. – или, если кому угодно, на его «душу», спрятанную в недрах тела… А может быть, павильон – это просто-напросто черепная коробка?

На первый взгляд, сюжетная ситуация, предложенная в первом томе (актёр попадает на съёмки костюмного сериала, причём съёмки идут круглосуточно и т. д.), – эта модель могла показаться крайне надуманной, «умышленной», по выражению того же Фёдор Михалыча.

Но стоит нам допустить (а большинство наших зрителей склонны к этому допущению), что каждому человеку в какой-то момент предстоит испытать:

– ощущение изоляции;

– невозможность вернуться назад, в прежнюю жизнь;

– крайнюю неуверенность, зыбкость и беззащитность под взглядами тысяч зрителей (таких же, как он, голых дантовских «душ»), и получится, что опыт А. невероятно важен для каждого зрителя – жизненно… а точнее, смертельно важен, во всех мельчайших деталях…

* * *

Ну что? Разве мы не молодцы?

Как и было обещано, мы извлекли «добавленную стоимость» практически из ничего. Подстегнули зрительское внимание, не насыпав ни грамма свежего корма.

Герои всё те же. События те же, павильон тот же. А зритель взбодрился.

Можем двигаться дальше.

1

Наутро после смерти старого графа всё меня веселило – начиная с того, как крепко, смачно легла в ладонь фарфоровая бело-синяя ручка, как загремел колокольчиковый язычок: я проснулся гораздо раньше обычного и нарочно сильнее расколошматил, растормошил тишину. Пришла заспанная Дуняша. Все мне казались вялыми, квёлыми.

Внутри всё прыгало. Невыносимо было усиживать в кресле, хотелось скакать!

Я приказал Дуняше закрыть меня в ванной комнате, выпрыгнул из коляски – но буквально скакать побоялся: вдруг поскользнусь, что-нибудь зацеплю, грохоту будет… Стал приседать, сильнее, быстрее, даже немного подбрасывая себя вверх, и сильней вниз, вверх и вниз! Вверх и вниз!..

– Прекратите, – включился кондуктор. – Ваше сиятельство, никаких гимнастических упражнений в уборной, вы что! В доме стены дрожат. Сейчас вернётесь в свои покои – и там пожалуйста, гири, сколько угодно…

Я тягал гирьки и раньше. Теперь почти удвоил свой результат. Злился, что руки деревенеют, не дают мне устать, изнемочь, сбросить хотя бы малую часть того, что меня распирало. В этот день я научился самостоятельно выполнять разворот в своём кресле-каталке, одной рукой поворачивая рычаг, а другой – колесо. И ледяная ванна меня не могла охладить.

Будто в разгар зимы наступила весна. Будто мне было не тридцать восемь, а вдвое меньше, как в те времена, когда я втрескался в Машку: мне было жарко, я хотел драться, кричать!..

Я попытался внешне переложить, превратить это утробное жжение в скорбь, когда выслушивал соболезнования.

В нашем доме кружилось множество новых лиц. Священники и безбородые семинаристы бубнили псалмы. Какие-то похоронные личности жадно жужжали в уши маменьке с Митенькой… У меня почти не было реплик (с тех пор как мы вышли в эфир, мне день ото дня укорачивали сценарий), я был предоставлен себе.

Несколько раз возвращался к папенькиному одру, к силиконовой маске. Проверял чувство власти, которое родилось ночью. Оно не исчезло: я мог плакать тихо, мог плакать навзрыд – и продолжал себя видеть со стороны. Время ползло – и летело. Внезапно день кончился.

* * *

Утром в ванной я жадно схватил заламинированную тетрадку – и мне в глаза бросились ярко-зелёные полосы. Я догадался, что позавчерашнюю ночную сцену (с рыданиями, с медальоном при лунном свете) несколько раз повторяли. Зрители прибегали смотреть на меня. Рейтинг рос. Я уже стоял выше Ольги (у меня было плюс три с небольшим, у неё плюс два с чем-то), но всё ещё чуть ниже маменьки. Ну ничего, думал я, дайте срок.

Кроме священников и похоронных служителей в дом набились седые и лысые в зелёно-красных мундирах – однополчане старого графа. Под церковное пение лакеи подняли тяжёлый гроб светлого дерева, импозантный, резной, как ларец, с трудом, приподнимая изголовье, протиснули из двери кабинета (видать, не додумали шоудятлы, когда планировали декорацию), теснясь и толпясь, донесли до прихожей…

Кондуктор скомандовал мне:

– В кадре, крупно! – И повторял: – Держим крупный план, держим…

Вы понимаете, что происходило? Шоураннеры не могли показать, как гроб выносят из дома, – за дверью прихожей уже начиналось техническое помещение с проводами и осветительными приборами. Так что пришлось показывать моё трагическое лицо. Пока у меня по щеке катилась слеза, гроб наспех, наперекосяк выволокли из павильона, маменька, Ольга, Митенька и все массовщики высыпались наружу, дом опустел.

* * *

Когда всё стихло, мы с Дуняшей отправились в кабинет старого графа. День был по-зимнему пасмурный, Дуняша зажгла свечу на папенькином столе. Я старался пореже моргать, глядя на пламя, чтобы оно отражалось в зрачках красиво и многозначительно. На самом же деле пытался вспомнить, как называется рычажок, спусковой крючок пистолета, на котором я так чудовищно прокололся месяц назад: «шниппель»? «шпиллер»?..

Хлопнула входная дверь, пробежали шаги, донёсся мужской голос с властными интонациями – и другой, женский, испуганный.

Я показал Дуняше глазами и кивком головы – она как можно плавнее, почти бесшумно выкатила меня в коридор – тёмный, как тот туннель в фильме про птичьи гнёзда. Мимо диванной комнаты, мимо прихожей… Впереди я увидел Митеньку в шубе и в тёплом цилиндре. Он мерил шагами сиреневую гостиную, оглядывался на две двери, которые из гостиной вели в маменькины покои.

Заслышав скрип моего драндулета, Митенька обернулся, лицо у него было злое. Он рефлекторно сдёрнул цилиндр.

– Авдотья, – процедил я. – Иди внутрь. Проследи за порядком. Живо, живо, живо!

Дуняша бросилась со всех ног.

Едва за ней затворилась левая дверь, как правая дверь распахнулась – оттуда выскочила Агафья, одна из маменькиных служанок. Точно клоунский номер в цирке: одна дверь закрылась – другая сразу открылась. В руках у горничной была папка, обклеенная разноцветными пластмассовыми квадратиками. В сценарии этот предмет назывался «мозаиковый портфель».

– Назад! – скомандовал я. – Сию минуту неси обратно.

– Ис-сключительно по распоряжению их с-сиятельств-с… – прошипел Митенька, гипнотизируя горничную. – Для с-сугубой сохранности-с…

– Вздор! – оборвал я. Приказал горничной: – Верни на место. Немедля!

Горничная Агафья изобразила соляной столп. Конечно, я был для неё царь и бог – но она в жизни не получила от меня ни одного указания, да и видела-то меня нечасто, а Митенька («Дмитрий Васильевич») нанимал её на работу, она привыкла ему повиноваться…

– Дай с-сюда! – свистнул Митенька, вырывая портфель.

Агафья пискнула, съёжилась и мышкой юркнула обратно в дверь.

Митенька повернулся ко мне.

– Доверьтесь мне, ваше сиятельство… Я от сердца-с… Вот вам истинный крест-с…

Митенька продвигался в моём направлении, но вплотную приблизиться не решался. Коляска перегораживала коридор, он никак не мог меня миновать.

– Всю жизнь-с… – всхлипнул Митенька, – семьи вашей усердный слуга-с… Не за страх, а за совесть-с… Подозрительность ваша меня уязвляет в самое сердце-с… Не заслужил-с…

Подхныкивая и подскуливая, он тем не менее маленькими шажками просачивался вдоль стены, выжидая момент для рывка.

– А что там, в этих бумагах, я знать не знаю-с, ведать не ведаю-с…

– Врёшь! – Я с досадой подумал, что повторяюсь. Митенька выглядел в этой сцене разнообразнее, изворотливее, а мои реплики были как брёвна. – Отдай сейчас же!

Я протянул руку, и Митенька, будто и у него, как у горничной, за многие годы выработался рефлекс послушания, ткнулся было навстречу – и тут же отпрыгнул назад: в детстве это называлось «играть в собачку».

– В эти ужасные дни-с… Не стоит вам беспокоить себя заботами-с… Отложите-с…

– Я рассужу, что нужно и что не нужно.

– Мы не должны были встретиться, это случайность, – вдруг быстро-быстро, по-достоевскому лихорадочно зашептал Митенька, глядя мне прямо в глаза своими матовыми зрачками и не забывая медленно пробираться по стеночке. – Вы меня не услышали, не увидели, пропустили-с…

Он попытался продёрнуться мимо, но я рванулся и крепко, двумя руками поймал портфель. Пластиковые мозаичины (мозайки?) были на ощупь выпуклые, разноразмерные, скользкие.

– Право, граф, – Митенька перестал свистеть, поменял интонацию на интимную, – граф, поверьте: мудрее закрыть глаза, сохранить мир в семье… Будущее Орловых в ваших руках. Всё – в ваших – руках, – раздельно повторил он, на каждом слове дёргая портфель в разные стороны.

На долю секунды мне показалось, что мы с ним «играем в правду», как в Школе-студии, оживляем пословицу-поговорку: портфель – это будущее, мы физически держим его в руках.

– Батюшка ваш, царствие ему небесное, смотрит сейчас, ему больно, что вместо скорби – мы о мирском-с…

– Как ты смеешь! – взорвался я. – Пёс!

– Да, я пёс, пусть я пёс, вай, вай, вау-у-у, – тявкнул и подвыл Митенька, от неожиданности я чуть не покатился со смеху. Когда на сцене во время спектакля один актёр пытается рассмешить другого – это называется «раскалывает» или «колет».

Чтобы не расколоться, я наиграл гнев:

– Отдай!

– Пожалуйста, хорошо. – Внезапно Митенька разжал пальцы.

Я остался с портфелем в руках, как дурак, совершенно остолбеневший. В сценарии этого не было.

– Нет, не отдам! – он схватился опять. – Я себе не прощу! Не позволю разрушить всё, что я люблю… всё, что мы с вами любим… спокойствие её сиятельства… Лучше пожертвую вашим расположением… Собой пожертвую для любимой семьи!..

Каждая реплика сопровождалась сильным движением: он тянул, выворачивал портфель у меня из рук, дёргал влево и вправо.

В тексте была коротенькая ремарка, два слова: «перетягивают портфель». Этому учат на первом курсе – пыхтеть, напрягаться, в действительности едва касаясь предмета; поднимать какую-нибудь бумажку или картонку, словно она невероятно тяжёлая. Я был уверен, что предстоит детское упражнение на пантомиму, и абсолютно не был готов бороться по-настоящему.

Хватка Митеньки оказалась железной. Я вспомнил, что Митенька – то есть, конечно, не Митенька, а Артур Грдлян – циркач. Его шея была одной толщины с головой. Плечи покатые, как у штангиста. Жилистые длиннопалые руки. Ощущение было, что я не с человеком борюсь, а и впрямь с какой-то резиновой анакондой.

Но хуже, гораздо хуже было то, что он и по-актёрски выглядел так же сильнее, разнообразнее, интереснее, больше… Мне стало страшно. А что, если он попросту не отдаст мне портфель?

– Интриган! – крикнул я. Прозвучало беспомощно.

Он наклонился навстречу мне, близко, лицом к лицу.

– А вот батюшка ваш… – шепнул грустно, – никогда себе такого не позволяли-с-с…

Вдруг показал мне глазами, почти подмигнул – я взглянул вниз и увидел, что он только изображает, будто держит портфель мёртвой хваткой: на самом деле все пальцы правой руки и три левых пальца – даже не прикасаются к скользким мозаичинам, висят в воздухе, а портфель он удерживает указательным и большим. Он давал мне понять, что я двумя руками не могу вырвать то, что он держал двумя пальчиками.

– Они мне доверяли-с…

– Подлец!! – Я рванул портфель на себя… и в то же мгновение Митенька разжал пальцы. Я по инерции всем своим весом ударился в спинку кресла – и, каким тяжёлым оно ни было, перевернул: переднее колесо взмыло в воздух, я полетел назад и хрястнулся бы со всего размаху затылком… но Митенька легко поймал меня на лету, как родитель падающего ребёнка, и мягко-мягко и нежно поставил на место.

Ах ты сволочь какая, – подумал я и даже сам изумился, какая ненависть обуяла меня. – Горло перегрызу. Раздавлю.

2

Уже вечерело, когда вернулись маменька, Ольга и все, бывшие на похоронах. Митеньки нигде не было видно.

Людмила Ивановна и в обычные дни хладнокровием не отличалась, а в этот вечер и вовсе была не в себе. Может, на неё так подействовала похоронная тема. Я пытался ей рассказать про мозаиковый портфель, она постоянно перебивала, стонала, рыдала, а в следующий момент оживлённо, хвастливо и почти весело принималась рассказывать:

– Отпевание возглавлял митрополит! по просьбе твоего крёстного… Лакеи крёстного вышли в белых ливреях и с факелами… Твой крёстный сказал прекрасную речь, прекрасную!.. – Тут она вновь принималась рыдать.

«Крёстным» маменька называла князя Иоанна. Вы помните, что когда-то он «волочился» за маменькой – и, хотя дело было ещё до моего рождения, я как чопорный-добродетельный сын всем своим видом показывал, что в день похорон отца она могла бы вести себя поскромнее.

Повторяя «твой крёстный», маменька будто бы уверяла, что князь Иоанн связан не с ней, а со мной, причём эта связь исключительно благочестивая и возвышенная. Жалкий трюк, беспомощная увёртка.

– И ещё знаешь новость? – воскликнула маменька. – Функе умер! Фон Функе, муж Маши Абросимовой, барон. Уж два месяца!..

Я не сразу сообразил, что «Маша Абросимова» – это моя закадровая невеста, с которой я разорвал помолвку после ранения энное число лет назад.

– Траур выдержит и приедет в Москву. Маша, ну Маша же! – маменька теребила меня, чуть не прыгала, а я не знал, как реагировать, какие выгоды или угрозы могли быть связаны с появлением этой Маши из небытия…

– Маменька, да послушайте же и вы меня наконец! Из ваших комнат пытались выкрасть портфель с папенькиным завещанием…

– Кто посмел?!

– Митенька, ваш любимец.

– Не может быть!..

– Я воспрепятствовал. Отнял силой. Давайте же прочитаем не мешкая. Без посторонних…

* * *

Через десять минут мы втроём – маменька, Ольга и я – собрались в кабинете старого графа. Лакеи зажгли два трёхрогих подсвечника и исчезли. Я торжественно расстегнул мозаиковый портфель, извлёк листы, прошитые красным вощёным шнуром, скреплённые сургучом.

– «Духовное завещание», – прочитал я, как полагается, на опоре (по-нашему – по-актёрски так называется звук, который идёт не из горла, а из живота).

– «Во имя Святыя Единосущныя Животворящия и Неразделимыя Троицы, Отца и Сына и Святаго Духа, аминь.

Я, раб Божий граф Кирилл Ильич Орлов, штабс-капитан гвардии в отставке, будучи в престарелых моих летах, чувствуя в себе слабость и более надеясь отдать дух мой Всевышнему, нежели о продолжении моего века…»

Маменька хлюпнула.

– «…пишу сию духовную грамоту в целом уме и чувствительной памяти.

Завещаю московский дом с каменным и деревянным строением, находящиеся под залогом деревни Опалиху и Богучаровку с населенными на них дворами и в них людьми, состоящими по ревизии и записанными за мною, также все прочее движимое и недвижимое имение, моим законным наследникам: супруге, графине Анне Игнатиевне Орловой, сыну… – мой голос послушно дрогнул, – …графу Алексию Кирилловичу Орлову и дочери, графине Ольге Кирилловне Орловой.

Такожде при составлении сея грамоты не могу скрыть великия моея вины пред наследниками и родными, ибо дела мои оставляю в расстройстве. Деревни заложены в Опекунский совет. Другия долги означены в расходных книгах…»

Маменька ёрзала и вздыхала, промакивала глаза платочком: ей было невмоготу, что зрители смотрят не на неё, а на кого-то другого.

– «Однако есть вина паче прочих, каковую осьмнадцать лет я нес втайне… – Я выдержал паузу, – …и за каковую вину готовлюсь по смерти моей дать ответ пред Единым Спасителем и Искупителем нашим Иисус Христом.

В сей грамоте открываю, что, кроме законных моих детей, графа Алексия Кирилловича и графини Ольги Кирилловны Орловых, имею также незаконнорожденную дочь…»

Ольга ахнула.

– А я знала, – проговорила маменька загробным ба-сом.

– Как, маменька? Знали?

– Ложь!

– Где, в чём ложь, маменька?

– Везде ложь. – Маменька перекинула через плечо шаль, как тогу, сверкнула глазами: – Читай!

– «…незаконнорожденную дочь, нарицаемую Варвару Васильевну Черменеву, от роду семнадцати лет…»

– Черменёву? – переспросила Ольга. – У нас же Митенька – Черменёв. Что же, выходит, эта… Варвара…

– Да, да! – загремела маменька. – Младшая сестра Митьки! А ваш папенька – с матерью Митьки, с этой змеёй!..

– «С матерью сея девицы, помещицей Анной Михайловной Черменевой, проживавшей в соседней с нашим имением деревне Николо-Урюпино, я, великогрешный раб Божий, имел незаконную связь…»

– Как он мог! Променять на эдакое ничтожество… Что она могла в нём понимать?! Я бы её к себе в горничные не взяла! Я одна понимала его высоту… И так пасть! Втоптать в грязь… Негодяй! А я верила… И он верил, верил, всю жизнь только меня любил, меня одну… И вот так поступить!..

Я выждал минуту, понял, что маменька может так завывать ещё долго, и, чтобы окончательно не потерять нить, перебил её на полуслове:

– «…еще при жизни мужа ея, губернскаго секретаря Василья Стратоновича Черменева, скончавшагося впоследствии от грудной жабы. Девица сия нареченная Варвара была рождена по смерти Василья Стратоновича, но не позднее определенных законом 306 дней. Сие обстоятельство позволило ея несчастной матери…»

– Несчастной, ах, как же!..

– «…записать сию новорожденную дочерью своего законного мужа, так что девица приобрела его имя и все права дворянскаго звания. О прошлом же годе, издержав последнее свое имение на докторов, скончалась и мать ея, Анна Михайловна Черменева…»

– Собаке собачья и смерть!

– Маменька…

– Вот признательность людям, которые всем, всем пожертвовали для него! Нет, дети, на этом свете не существует ни чести, ни справедливости, один обман… Где я?! – взвыла маменька, решив, видимо, что она король Лир.

Готовясь к чтению завещания, я рассчитывал, что эта сцена будет моим бенефисом, я как бы приму эстафету от старого графа, выступлю от его лица, даже чуть-чуть сыграю его, унаследую рейтинг… Но у маменьки, очевидно, планы были другие.

– «Понеже сие завещание мое открыто и чтомо, из того явствует, что и я, грешный раб Божий, окончил земныя дни и предстал пред Небесным Владыкой… – здесь я запнулся, как бы сглотнув слезу, – …несчастная же сия девица осталась круглою сиротою, одна среди грубых людей.

К духовной грамоте сей прилагаю письмо на Высочайшее благовоззрение с просьбой во уважение моих заслуг пред отечеством дать дочери мое имя и титул, так чтобы она прозывалась впредь не Варварой Васильевной Черменевой, но графиней Варварой Кирилловной Орловой…»

– Через мой труп!

– Но если папенька завещает… – пробормотала Ольга.

– Подлог, – отрезала маменька. – Ложь. Бумага фальшивая.

– Так ведь папенькина рука…

– Опоили дурманом. Нет никакой Варвары и не было. И матери её не было, отдала Богу душу, и чёрт с ней! И говорить не хочу!.. – Маменька разгонялась. – Не смейте при мне!.. Да, грех, грех если есть на мне, большой грех – то ненависть к этой твари, к этой мерзавке! Втёрлась, опутала, опоила – это она, она его в могилу свела! Дрянная…

Помните, я говорил про селекторный переключатель? Как будто у маменьки сорвалась некая внутренняя пружина, и маменьку то швыряло в деревню под Харьковом, то заносило в Эсхила. Теперь мне казалось, что эта круглая ручка вертится как юла, все режимы слились в сплошную бессмысленную истерику. Ольга как-то ещё пыталась вступать с маменькой в диалог, а я даже не лез. Текст был важный, я должен был дочитать:

– «Моему сыну, графу Алексию Кирилловичу Орлову, завещаю отправить приложенное письмо на Государево имя и помолиться о том, чтобы по нашим военным заслугам просьба сия не осталась без удовлетворения.

Сродников и законных наследников со слезами молю отложить всякий гнев, коего я един заслуживаю, и, не оставив несчастную сию девицу матерним, братским и сестринским попечением, принять ея в дом ежели не как родную, коей она воистину и является, то хотя бы воспитан-ницей…»

– Ни-когда! В моём доме – ноги не будет!..

– Маменька, – я решился вступить, – зная ваше золотое сердце…

– Нет, у меня злое сердце! На этом свете надо быть злой! Хитрой. Гадкой! Кругом низость, обман, самая чёрная неблагодарность… А я-то дура! Ни сном ни духом… И вот плоды!

– Да ведь ребёнок-то не виноват?

– Ребёнок не виноват… Виноват! Семнадцать лет – уж не ребёнок! Я в семнадцать лет ого-го какая была!..

– Но если папенькина последняя воля…

– И хорошо! Замечательно! Я ничего не хотела и не хочу. Если эта пустая мерзкая бумажонка дороже… так и прекрасно! Я чувствовала. Я предвидела. Забирайте всё! С узелком, с котомкой пойду, в лаптях, босая пойду… Добивайте! Последую за отцом вашим… несчастным! Какой человек был! Ах, какой человек!..

Проверещав эту белиберду, маменька, красная, потная, с разлохматившейся причёской и, как мне показалось, в восторге от себя самой, выскочила из кабинета вон.

3

Мы с сестрицей довольно долго молчали.

Я искоса, исподлобья поглядывал на неё. Она смотрела перед собой, как будто сосредоточенно что-то обдумывала.

Ненакрашенная. Ещё бледней, чем обычно. Крылья носа и губы, особенно губы – розовые и припухшие, будто бы простудилась – или действительно плакала на морозе.

Я подумал, что ведь и ей приходится нелегко: хотя её, в отличие от меня, по ночам выпускают из павильона, но потом-то приходится каждый раз возвращаться обратно, к чужим людям, проводить с ними (с нами) дни и недели… Я-то один раз погрузился – и всё. А тут приходится каждый раз переключаться, включаться… Не робот ведь, живой человек… На сколько она моложе меня – лет на тринадцать? Двенадцать?..

– Всё так переменилось… – проговорила Ольга.

Мне пришлось сделать усилие, чтобы вернуться в 1830-е годы, сообразить: она говорит о том, что папеньки больше нет, – и о том, что, оказывается, у нас есть дополнительная сестра.

– Нужно пожалеть маменьку, – хмурясь, продолжила Ольга. – Её здоровье и прежде было расстроено… Сегодня она дважды падала в обморок. Как она всё это перенесёт? Я боюсь за неё.

Не перенесёт – и отлично! – подумал я. Скорей бы уже и правда двинула кони. Достала.

Ну ладно, это светлое будущее. А сейчас – что ты, милая моя, хочешь сказать? Ты на маменькиной стороне? Осторожно мне намекаешь: мол, не зови в дом эту новую девку? Маменькино здоровье – предлог. А на самом деле?

– Папá выразил свою волю, – рубанул я. – Исполнение этой воли – наш долг. Больше того: долг священный!

Ну-ка? Чем отобьёшься от священного долга?

– И то, что она Митенькина сестра… – вздохнула Ольга.

Ага, перевела разговор. Нет проблем.

– Да, да, это ставит всех нас в неловкое и двусмысленное положение к Митеньке. Как нам держаться с ним? Кто он нам? По-прежнему управляющий дома, слуга? Или… – я скривил губы: – …брат?

– Он с детства был мне…

– Помню, помню! – перебил я. – Товарищем игр, наперсником-конфидентом. Увы, с Митенькой нам придётся расстаться.

Метнула взгляд – и потупилась:

– Ты теперь в доме хозяин, Алёша.

Именно! Именно! Как хорошо, что произнесла это вслух, молодец! И покорность мне нравится.

Я вспомнил, как Оленька поцеловала мне руку, даже два раза: при нашем первом знакомстве, в синей гостиной – и на балу, в день премьеры. Мне стало тепло.

И она, почувствовав моё внутреннее изменение, распахнулась в ответ:

– Алёша, я не понимаю! Бог свидетель, как я любила папеньку… и всю жизнь… и осуждать не могу… но как же можно было так с маменькой поступить?.. да и с нами…

– Эх, барышня… – сказал я ласково, с высоты возраста, как какой-нибудь Ферапонт мог бы ей говорить – не сейчас даже, а когда она ещё была маленькой девочкой.

Поднял глаза, выбрал точку под притолокой, чуть правей того места, где, по моим прикидкам, гнездилась камера.

Я не отвернулся от Ольги полностью, не стал её жёстко перекрывать, как дрянь Красовский со мной поступил на балу, – но всё-таки занял такую позицию, чтобы камера меня взяла сверху и слева, в три четверти. Кое-какой опыт киношный у меня есть, и я знаю, что этот ракурс для меня выигрышен: глаза кажутся больше, волосы гуще, щёки худее.

– Мужчины – они ведь устроены по-другому, вам не понять… Вот я возвращаюсь из отпуска в полк. Знакомая коновязь – ещё не вижу, но чувствую, здесь и мой Грачик… Денщик денисовский, ты его помнишь, Лаврушка, кричит: «Гра-аф прие-еха-а-ал!..»

Я шёл (то есть говорил, рассказывал, продвигался) медленно, широко, – так же, как Борис Васильевич месяц назад описывал ночь перед дуэлью. Правильно ты сказала: теперь я хозяин, я главный. Раньше ты затаив дыхание слушала старого графа – теперь будешь слушать меня. Будь ты сто раз медалистка и чемпионка – мы сейчас не на катке, а на сцене. Точнее, в кадре. Смотри, девочка, и учись.

– …Сходятся офицеры: штаб-ротмистр Кирстен, вот с такими усами, Жерков… Обнимают меня, целуют и – наконец-то моя душа на месте. Всё остальное – и дом, и папенька с маменькой – будто за тысячу вёрст, в другом мире… А уж когда идёшь в заграничный поход – там и лица другие, и всё другое: дома, одежда, и говорят на другом языке…

– Постой, Алёша, но ведь Опалиха и Николо-Урюпино не за границей и не за тысячу вёрст?

– Так ведь это неважно! Вот в клуб я ездил всего лишь за две версты – но и там всё не такое, как дома. Папенька ездит… ездил в Опалиху на охоту – новые впечатления, другие люди кругом. Мужчина быстрее… – Разогнавшись, я чуть не сказал «быстрее переключается», но успел спохватиться, что слово не из девятнадцатого столетия, – …быстрее… входит в иные условия…

– А я никогда не «вхожу в иные условия», – сказала Ольга. – Не забываю, что у меня есть родная семья.

– Ты женщина. То есть хранительница очага. Мужчина живёт иначе: ведь если быть привязану к дому – как воевать? Как путешествовать, открывать новые страны? Даже охотиться – как? Мужчина должен вылететь из гнезда, внутренне оторваться от домочадцев…

– Хорошо, пусть, но при чём же здесь…

У Ольги как будто язык не поворачивался сказать «измена», или «любовница», или «внебрачная дочь».

– То же самое! Мужчина должен быть победителем, покорителем… Мне неловко с тобой обсуждать такие материи… но ты умница, ты поймёшь. Как ты думаешь, зачем мужчина… имеет интригу?

– Теряет голову… Страсть…

– Нет, не думаю. Страсть растёт постепенно. Если строго себе запретить – чувство не разовьётся, не пустит корни.

– Тогда зачем, почему? – спросила Ольга, глядя на меня чистыми голубыми глазами.

– А я тебе объясню.

Это было щекотно – «объяснять» двадцатипяти- или двадцатишестилетней барышне, явно прошедшей огонь, воду, лёд и медные трубы, зачем, видите ли, мужчина «имеет интригу».

– Обычно всему виною не сластолюбие и не страсть, а соперничество. Стремление победить. Представь себе: полк за границей… да хоть бы не за границей, а в Польше. Крошечное местечко, какое-нибудь Пши-бши-вши. Местный шляхтич в своей усадебке даёт бал. На всё местечко три панночки, из них одна – чуть миловиднее, чем другие. А нас, офицеров, человек двадцать, а то и тридцать. И что я? Влюблён в эту панночку!.. на один вечер. Я должен добиться её расположения, её улыбки – казалось, зачем? Дома меня ждёт невеста – ты помнишь Машу… Но сейчас, здесь, в этом местечке, готов стреляться со всяким соперником – только бы удостовериться, что я – лучший из всех. Красавица – верней, та, кого общее мнение выбрало на эту роль – на один только вечер, в этом жалком местечке, в этой усадебке, больше смахивающей на сарай, – должна выбрать меня! Меня…

Помните, я говорил: у актёров есть понятие «подложить», когда произносишь написанные слова, а имеешь в виду свой собственный жизненный опыт. Когда это удаётся, текст звучит совершенно иначе. Как будто буквально находишь внутри резонатор. Зритель это немедленно чувствует.

Когда я рассказывал Ольге про панночку в воображаемой польской усадьбе, напоминавшей сарай, конечно, я подложил себя настоящего – в павильоне из гипсокартона, с ней, с Оленькой Гололобовой. Посреди монолога про Польшу я опустил взгляд от притолоки, мы смотрели друг другу в глаза. Теперь я взял её за руки.

– Прости папеньку, – сказал я. – Если б он вспомнил про нас, устоял бы. Но в ту минуту он был от нас далеко, далеко…

А может, прикинул я, повременить пока с этой новой сестрой? Не звать её? Вот какая из нас с Оленькой получается пара… Молчим – а тишина не пустая, в тишине напряжение…

– Алёша, позволь, я сама поговорю с Митей.

Тьфу ты, подумал я. Опять она за своё. Почуяла слабину.

– Я отошлю его, – заспешила она, удерживая мои руки в своих, – ты не беспокойся… И маменьке объясню. Ты как мужчина отрубишь сплеча…

Ишь зараза какая, подумал я. Решила себе откусить все козырные диалоги – с Митенькой, с маменькой…

Хотел было возразить – а потом представил, как мне опять встретиться с Митенькой, то есть с Артуром, после того, как он поймал меня на лету и поставил на место… Пусть и правда Оля сама его отошлёт. Отошьёт. А что касается маменьки…

– С маменькой сейчас нужно особенно бережно, осторожно… – Ольга как будто услышала мои мысли.

– С ней трудно, – проворчал я, сдаваясь: мол, ладно, чёрт с вами с обеими, чирикайте там друг с другом по-бабьи, рейтинги намывайте.

– А уж мне-то как трудно! – воскликнула Оленька от души.

Мы с ней переглянулись и прямо-таки покатились со смеху оба, почти по-настоящему, почти по-родственному, тепло, живо! Разрядка после долгого напряжённого дня.

– Знаешь что? – сказал я и повернулся к папенькиному столу, остановился, внимательно посмотрел на кресло старого графа, как если бы он был здесь, с нами в комнате. – Давай помолимся об упокоении папенькиной души. Ты и я. Ему сейчас это нужно.

Ну да, я же парень религиозный. В любой затруднительной ситуации выход – «молиться». А шоуштирлицы небось музыку пустят. Чувствительную. Не будут же зрители в тишине наблюдать, как мы шевелим губами.

В наушнике включилась запись: гудение, как обычно, на одной ноте, и тот же текст, но звучащий чуть-чуть иначе, с другими паузами. Наверно, что-нибудь специально заупокойное. Я широко, уже привычно перекрестился и повторил за монахом:

– Моли-итвами святых отец наших, Господи Иисусе Христе Боже наш, помилуй нас, аминь. Слава Тебе, Боже наш, слава Тебе…

Оленька тоже перекрестилась и встала перед иконами на колени. Я посмотрел на неё одобрительно, она ответила мне – снизу вверх – доверчивым взглядом.

– Жив-вой, – запнулся я. Пошёл незнакомый текст. – Живы́й в помощи выш… Вышнего…

– Не обязательно повторять, – вмешался кондуктор. – Сейчас музыка идёт. Просто губами подвигайте. Можете помычать что-нибудь.

Ага, я был прав, во время нашей «молитвы» пустили музыку.

Ну, и что же мне с тобой делать? – думал я, невпопад повторяя слова, время от времени осеняя себя крестом и поглядывая то вниз – на сосредоточенную сестрицу Оленьку, то вперёд – на большую икону: вереница людей поднималась по лестнице навстречу Богу, который протягивал к ним руки с синего облака, причём шесть-семь человек почему-то висели на этой лестнице вниз головой.

Может, и впрямь не звать пока эту Варю? Посмотреть, как Оленька поведёт себя дальше…

– «…Душу раба Твоего, Спасе, упокой…»

– Упокой душу раба Твоего Кирилла! – громко произнёс я.

Оленька посмотрела на меня снизу вверх влюблёнными глазами.

Кто ты? – продолжал думать я. Что ты чувствуешь? Что нам предстоит пройти вместе?

– «Ты еси Бог, сошедый во ад…»

А с другой стороны, и на Варю эту интересно посмотреть, какая она. Похожа ли на сестру? В завещании сказано, что ей семнадцать. Но ведь актриса наверняка будет постарше… А вдруг не с Ольгой, а с этой новой сестрой предстоят какие-нибудь особые отношения? По матери-то она мне не сестра. А если и по отцу тоже нет? Почему маменька так настойчиво повторяет: «крёстный», «твой крёстный»? Может, я сын не старого графа, а Долгорукого? Очень даже легко…

– «Со святы-ми упо-ко-о-о-ой…»

И главное, вот что – весь мой богатый опыт общения с барышнями доказал: присутствие соперницы не препятствует развитию отношений, а наоборот, очень даже способствует. Как это называется… катализатор! Значит, с какого боку ни погляди, одна сестра хорошо, а две лучше. Решено. Зовём Варю.

Чтобы посреди заупокойных молитв улыбка не выглядела уж совсем неуместной, я постарался сделать её погрустней, потеплей, что-нибудь про всепрощение, уголки глаз опустить, вздохнуть… И всё-таки торжествующе улыбнулся Оленьке сверху вниз.

4

Ну вот опять! Черепаха завязла, а у Ахиллеса только пятки сверкают: я неделю убил на описание одних-единственных суток в конце января…

А на дворе уже середина лета. Июль! Вы можете себе такое представить?

Как моей черепахе догнать Ахиллеса? Только методом телепортации. Прыг – и мы с вами перескочили в конец зимы: я прождал целый месяц, пока в Доме Орловых наконец появилась младшая сестра Варя.

Плюс ещё одно важное для меня событие произошло в это утро – сеанс связи с домом, причём я услышал не только Марину, но и Сей Сеича.

Написал и задумался: точно ли это случилось одновременно? Может быть, сеанс связи был на день раньше?

А с другой стороны, какая вам разница. Вас ведь моя душа интересует, правильно? – а в душе (или, не знаю как там, в мозгу) два эти события слиплись. И, кстати, Сейка и Варя тоже как-то сцепились (в хорошем смысле): Варька мне сразу напомнила – и до сих пор напоминает Сей Сеича, я смотрю на неё и что-то такое испытываю щемящее…

Вы помните, как закончился первый мой разговор с домом: Марина ляпнула очередную глупость, я орал благим матом на весь павильон… После этого мы с Алкой почти два месяца торговались. Сначала она вообще ничего не хотела слышать: никакой звуковой связи, письма и только письма. Но из Марины писатель ещё хуже, чем из меня, – письма были короткие и формальные: мол, в Израиль съездили, Сейку положили в больницу «Ихилов», лечение помогло, но нужно несколько курсов, отпустили пока домой, скоро надо будет ехать ещё, денег вроде достаточно… По большому счёту, я всё, что хотел узнать, узнавал – и всё же мне не хватало живого голоса.

Наконец, мы пришли к компромиссному варианту: телефонную связь разрешили, но только одностороннюю. То есть слышать Марину я мог – а в ответ должен был отправлять письменные сообщения. Причём очень странно: не эсэмэски, а некие как бы радиограммы.

Мне объяснили – не знаю уж, обманули или правду сказали, – что, мол, эфирные студии, АСБ, защищены металлическими экранами, здесь внутри мобильная связь практически не работает, рвётся. Обыкновенные эсэмэски либо не доходят вовсе, либо доходят с большим опозданием.

Поэтому (как бы в моих собственных интересах) вместо обычного телефона мне, как и в прошлый раз, выдали рацию – а по рации ничего не напишешь, там десять кнопок и всё. Но в память сервера (или роутера, или самой этой рации, или не знаю чего) можно было загнать короткие сообщения, по числу кнопок (то, что, кажется, называется «горячие клавиши»): я нажимал кнопку с цифрой, и в следующую секунду Марина на том конце провода должна была получать сообщение на телефон. Очень криво, но выбора мне не дали.

Перебрав разные варианты, я составил десять таких коротких радиограмм:

«0» – «Нет».

«1» – «Да».

«2» – «Не знаю».

«3» – «Как Сейка?»

«4» – «Нужны подробности».

«5» – «Скажи другими словами».

«6» – «Сколько денег пришло?»

«7» – «Какое сегодня число?»

«8» – «Люблю».

«9» – «Осторожно, молчи».

Наверное, нужно пояснить фразы «5», «7» и «9».

У меня не совсем прошло подозрение, что шоужужелицы могли что-нибудь нахимичить с деньгами. Я много лет работал на озвучании и знал, что при должном старании можно склеить из отдельных слогов почти любое слово и даже фразу. Поэтому – чтобы мне вместо живой Марины не подсунули старую запись, чтобы удостовериться, что разговор происходит сейчас, – я включил уточняющие вопросы («Нужны подробности», «Скажи другими словами»).

Алка несколько раз повторила, что мы должны разговаривать только про жизнь семьи. Марина не может рассказывать, что происходит во внешнем мире. Мол, я, граф Орлов, живу в девятнадцатом веке, и нечего мне отвлекаться. Говорим про здоровье ребёнка, про деньги – и всё. Если вдруг появляются посторонние темы, нас тут же разъединяют.

Меня эти ограничения не смутили. Но, зная Маринкин талант наступать именно на те грабли, про которые её тридцать раз предупредили, я решил девятую кнопку использовать как клаксон.

* * *

Сеанс связи опять был назначен на раннее утро – по Марининым меркам, да и по моим собственным в прошлой жизни, прямо-таки зверски раннее. «Место встречи» тоже не изменилось. Единственной комнатой, в которой я хотя бы на десять минут мог укрыться от камер, была моя ванная.

Дуняшка закрыла дверь, я взгромоздился на ретирадное кресло, нашарил в ящике рацию, нажал зелёную кнопку, приложил рацию к уху – и вместо Марины услышал молодой мужской голос:

– Аллё?

Только через секунду я понял, что это Сей Сеич.

– Привет, пап… Это ты?

Голос почти незнакомый: более низкий, медленный, хрипловатый… взрослый. Из-за болезни? Или просто ломается? Нет, вроде ведь уже ломался, это ведь не бывает два раза… Или бывает?

– Пап, ты там?

Я спохватился, нажал цифру «один». Рация пискнула.

– «Да», – повторил Сей Сеич: видимо, прочитал эсэмэску. – Ну хорошо. Мама вышла, сейчас вернётся…

Я сразу же закипел: два месяца добивался этого разговора. Время назначили несколько дней назад. Куда «вышла»? Не могла раньше выйти или потерпеть пять минут?

– Эм… Очень сложно так говорить в одну сторону… Ну что тебе рассказать. Не знаю, вроде у нас всё в порядке…

Я нажал кнопку «три».

– «Как Сейка?» Да ничего, всё нормально. Ещё две недельки дают отдохнуть, потом обратно. Ты ведь знаешь, меня теперь в Израиле лечат?

Снова цифра «один». Он говорит «отдохнуть» – значит, всё-таки тяжело переносит… Говорит «всё нормально», но я же слышу, голос уставший.

– Не две недели, меньше, мама меня поправляет. Ну ладно, двенадцать дней. Да, мам. Одиннадцать. Мам, какая разница! Дай мне поговорить. Это мама вернулась… Ты сам-то как?

Ах, подумал я, надо было сообразить назначить кнопки «Плохо» и «Хорошо». Может, нажать первую «позитивную» кнопку? Поймёт ли он? Сейка нашёл решение, сам спросил:

– Хорошо?

Я нажал цифру «один» и подумал, что так себя должен чувствовать дух на спиритическом сеансе: хочется много всего сказать, а приходится выцеживать по буковке, и не про то, и не так…

– Ты суперзвезда теперь, – повторил он слова матери слово в слово. – На обложках, везде… Не знаю, очень странно так говорить без ответа… Чего сказать ещё… А, да: я беру с собой Майка Вазовски. В палату. Помнишь, зелёный с глазом? Из «Корпорации монстров». Там личные вещи почти не разрешают, только одежду. Чтобы не захламлять палату. Всё строго. Я взял только комп с зарядкой, телефон – и вот Майка Вазовски… Ну ладно, тут мама уже у меня вырывает… Давай, до связи тогда.

– Лёш, Лёш, привет… – закурлыкала в трубке Марина, а я опять разозлился: зачем отняла у ребёнка? Из ревности, что он со мной поговорит лишних двадцать секунд?

И ещё мне подумалось, что наши прежние, очень редкие разговоры с Сей Сеичем мало чем отличались от этого. Жили в одной квартире, а разговаривали как будто по этой рации, даже хуже, через помехи, не понимая друг друга и ничего не умея толком друг другу сказать.

Как в старом фильме мужчина в плаще кричал в трубку: «Оля! Слышишь меня?! Оля, Оля!..» (Эти кабинки междугородней связи стояли когда-то в здании Телеграфа, между Брюсовым переулком и Школой-студией.) «Ты как, Оля?!.» И в ответ: «Вася, Вася! Я-то нормально, ты как?» – «Оля!..» – «Вася!..» – и, в общем, весь разговор. Потом выходил из кабинки потный: «Ну, хоть голос услышал…»

Что вообще один человек способен сказать другому? Даже самому близкому…

* * *

Года два назад, нет, чуть больше – Сейке было тринадцать, – я решил, что он достаточно взрослый, и посадил посмотреть любимый фильм моей юности. Спустя двадцать лет некоторые эпизоды выглядели наивно, но я украдкой поглядывал на Сей Сеича – нет, вроде ему интересно было, особенно экшн: когда колесницы сшибались, тигры выскакивали из-под земли… Ближе к концу там есть актёрски очень мощная сцена: Хоакин Феникс, молодой император, влюблённый в собственную сестру, узнаёт, что сестра устроила против него заговор. Я спросил Сейку, имея в виду Хоакина Феникса:

– Узнаёшь? Это Джокер!

– Какой-то толстый, – недоверчиво сказал Сейка.

– Просто моложе на двадцать лет. Щенячья пухлость… Но потрясающий, да? Если ты не отвертишься от родового проклятия, – пошутил я, – если решишь стать актёром…

– Никогда в жизни! – ответил Сейка немедленно, без секунды раздумья.

Видимо, от неожиданности я не справился с мимикой, потому что он поспешил сгладить:

– Без обид только, да? Просто… ну, не моё.

Через какое-то время я переспросил, тогда что «твоё»? Кем ты хочешь работать, ты уже думал?

Сейка с такой же готовностью сказал:

– Федей.

– Кем?

– Фронтенд-девелопером. Фед. Не забивай себе голову, пап. Это компьютерная специальность.

Пишу про Сейку и снова чувствую, как царапает внутри этот комок, как будто просунули в грудь скомканную бумагу или картонку.

Когда он родился, мне только-только исполнилось двадцать два. Я и дома-то не бывал… Мог неделями не вспоминать, что у меня вообще есть какой-то ребё-нок…

В его детстве, наверно, лет от трёх-четырёх до восьми-девяти, у нас иногда бывали дурацкие радостные моменты – например, та же игра в «глаз не отвести». А потом у него начался переходный возраст наоборот. Он стал какой-то ужасно серьёзный и правильный. Как будто ему было не десять или двенадцать, а шестьдесят.

Может быть, он решил: в семье должен быть кто-то взрослый. Если родители не желают, взрослеть буду я. Актёр должен всегда оставаться полуребёнком, иначе он не сможет играть. Может, поэтому Сейка так шарахался от актёрской профессии?..

Если честно, нам было друг с другом неловко. Сейка при первой возможности уходил, закрывался у себя в комнате. А я включал телевизор, или дурацкие танчики, или просто садился на кухне с бутыл-кой.

Может, это передаётся из поколения в поколение… У меня с отцом тоже не было дружбы. У отца с дедушкой – и подавно…

На сцене-то у меня реакция быстрая, а в жизни, видимо, нет. Я с опозданием понял, чтó мне сказал мой сын: кроме каких-то самых необходимых вещей он взял в больницу зелёного чувака, которым мы с ним когда-то играли. Может, это вообще была единственная игра, которую мы с ним сами придумали…

Только после того, как он передал трубку Марине, я спохватился, что так и не нажал кнопку «восемь».

Твёрдый горький комок.

5

Хоть убейте, не могу вспомнить: всё-таки этот сеанс связи был в тот же день, когда приехала Варя, или накануне?.. Но вот что совершенно точно случилось в день Вариного приезда: Онуфрич выступил с предложением про балы.

Онуфрич к этому времени сделался у нас почти членом семьи: приходил почти каждое утро, сидел за бумагами, столовался…

Ах, тьфу, вы же ещё не знакомы с Онуфричем, я его проскочил, «промотал»… Нет, без Онуфрича не обойтись. Я должен хотя бы коротко описать его появление.

Первая фраза, которую он произнёс:

– Вете мус канцелярис, старая канцелярская мышь к вашим услугам.

Сорвал чиновничью треуголку, обнажил блестящую лысину с пёрышками на висках и на затылке, шаркнул ножкой, отвесил низкий поклон. Ух, подумал я, какой яркий.

– Разрешите представиться, коллежский асессор Крывелёв, Иван Онуфриевич.

– Домашний адвокат твоего крёстного, – влезла маменька. – Князь Иоанн прислал в помощь нам, разобраться в делах. Ты ведь Митю прогнал…

«Старая мышь», говорите? Я вспомнил доисторический мультик про Чипа и Дейла, там самого толстого и большого мыша звали Рокфор. Насчёт старости – чистой воды кокетство: лет, наверное, сорок семь – сорок восемь, крепыш, бакенбарды почти как у Ферапонта, кустистые, и непропорционально огромная лысая голова, – чистый гном.

Никогда раньше не видел эту физиономию – ни на сцене, ни на экране. Раз увидев, точно запомнил бы. Где такого нашли? Наверно, в каком-нибудь провинциальном театре. Такое же восхищение у меня в самый первый вечер вызвал Семён…

Стоп, спохватился я, вспомнив предателя-камердинера: а Онуфрич этот – может ли быть опасен? Я заглянул ему в маленькие блестящие глазки. Онуфрич был такой низенький, что, стоя, оказывался не выше меня сидящего в кресле-каталке. Я попытался представить, как нас со стороны видит зритель: я с золотыми кудрями – и этот лысый котёл… нет, вряд ли Онуфрич мог быть мне соперником. Наоборот, должен был меня выгодно оттенять.

Я пригласил его в папенькин кабинет. Онуфрич сразу облюбовал себе уголок за конторкой. Два лакея, Гаврила и Епифан, втащили горы митенькиных тетрадей и бухнули на конторку и на пол, подняв клубы пыли. (На съёмках мне приходилось видеть, как эту искусственную бутафорскую пыль – кажется, итальянского производства – сыпали из специальной пластмассовой банки, просеивали через ситечко…)

– Что здесь у нас? – Котлоголовый выбрал тетрадку и быстро перелистал толстыми пальчиками. – Векселя… Ваше сиятельство, отчего векселя всё простые?

– Знаете ли, гм…

– Иван Онуфрич, – подался вперёд, подсказал.

– Я человек, знаете ли, военный. Вензеля, трензеля – понимаю. А векселя – увольте, не смыслю в них ни нуля…

– Акела промахнулся, – услышал я.

– Что-о?

– Акила нон каптат мускас. Орёл не ловит мух, по-латыни, с вашего позволения, – подхихикнул Онуфрич, – не барское дело…

Латинское выражение мне понравилось, им можно было бы украсить фамильный герб.

– Простой вексель – это, в сущности, долговая расписка, – пояснил он. – С нею векселедателю деваться некуда – изволь платить. В то время как вексель переводной ещё надобно акцептировать… Фу-фу-фу, – он замахал руками, как будто отмахиваясь от мух или пчёл, – дела мушиные, скушные, недостойные вашего сиятельного внимания… Акила нон каптат мускас!

* * *

Он пришёл и на следующий день, и на третий, и на четвёртый. Устраивался за конторкой, прихлёбывал кофий, каллиграфическим почерком переписывал из расхристанных митенькиных тетрадей в свою.

И постепенно объяснял мне (и таким образом зрителям), как обстояли финансовые дела Орловых. Эти дела были не просто «расстроены», как выразился старый граф в своём завещании, дела были швах и табак. Деревни заложены-перезаложены, сумма долгов почти вдвое превысила стоимость дома и всех наших владений в целом.

Ко мне в кабинет – сначала робко, потом сплошной чередой – двинулись кредиторы. С некоторыми из них – например, с бывшими однополчанами папеньки – я беседовал сам. А большинство спихивал на Онуфрича. Он разговаривал с кредиторами вовсе не так учтиво и витиевато, как с нами, – а сухо и жёстко.

Без проволочек Онуфрич платил только тем, от кого зависело ежедневное существование и пропитание нашей семьи: булочнику, зеленщику, мяснику…

Пару раз Онуфрич продемонстрировал цирковое искусство считания денег: раздвинув пальцы – средний и безымянный – и поместив между пальцами стопку синих или розовых ассигнаций, выгибал эту стопку и перелистывал с такой скоростью, что толстые пальчики размножались, их становились не меньше пятнадцати-двадцати на каждой руке. Молодые лакеи аж замирали…

Вся эта канитель с долгами вызывала у меня довольно сильные чувства. В реальной жизни я очень хорошо знал, что такое долги. Только теперь, благодаря «Дому Орловых» этот груз перестал на меня давить: последний долг Марина вернула Камилю – и написала об этом, и несколько раз повторила во время последнего разговора, когда отняла трубку у Сейки.

Онуфрич рассказывал мне про долги графов Орловых, я делал насупленное лицо – но всё-таки я ещё не сошёл с ума окончательно, я понимал, что это долги по сценарию, понарошку – и они меня веселили своей игрушечностью.

При этом я пробовал просчитать: к чему вся эта ситуация приведёт? Как она отразится на мне (на моём персонаже)?

Например, если «опишут», отнимут дом за долги… вообще, может ли это произойти? Надо будет куда-нибудь переехать? В другую студию? А куда денут эту огромную дорогущую декорацию с залом для бальных танцев, со всем этим искусственным золотом, и лепниной, и зеркалами, и настоящим дубовым паркетом? Просто выкинут на помойку? Или здесь поселится кто-то другой, другая семья, ответвится новая линия сериала?..

В любом случае у меня не было никакого понятия, как рассчитаться с долгами графов Орловых, – оставалось ждать, что придумают сценаристы. Помощь откуда-нибудь да придёт…

* * *

В тот день, про который я всё пытаюсь вам рассказать, Онуфрич выпроводил одну особо настырную кредиторшу ни с чем; дальше, кряхтя и вздыхая (как он всегда расставался с деньгами), расплатился с приказчиком мелочной лавки; перелистал тетради в своём уголке за конторкой; задумался – и обратился ко мне:

– Осмелюсь ли, ваше сиятельство, высказать мой образ мыслей?

– Извольте, Иван Онуфрич, осмельтесь, – ответил я снисходительно, в той манере, в которой всегда с ним общался.

– С той поры, как мы впервые исчислили сумму наличных денег, она нимало не приросла, но напротив, почти вполовину секвестровалась…

– Откуда же было ей прирасти?

– О том и я говорю. Но ведь очевидно, ваше сиятельство, что этаким образом вы и всё ваше достойнейшее семейство скоро окажетесь вовсе без средств. Отчего бы вам не извлечь доход из прекрасного сего имения?

– Из какого же?

– Да вот этого самого, – Иван Онуфрич сделал округлый жест ручкой.

– Вы предлагаете мне продать дом? Или пустить постояльцев?

– Упаси Бог, ваше сиятельство. Я разумею не целый дом, а единственное помещение… Поверите ли, граф, в молодости я был один из лучших танцоров Москвы, и посейчас остаюсь до танцев большой охотник… Да-да, – он поймал мой насмешливый взгляд и вздохнул, сокрушённо одёргивая, как пингвин, круглые бока своего мундира. – Фронтис нулла фидес[12], не верьте внешности. Я короток с лучшими учителями танцев, с Дюпором, с Иогелем – и знаю от них достоверно, как трудно бывает нанять хорошую залу. У вас чудесная зала, просторная. Расположение дома также удобно. Сдавая залу внаймы по два раза в неделю, можно было бы окупить обыденные расходы…

Мне план Онуфрича показался достаточно убедительным, я его утвердил – а маменьку и сестру решил проинформировать за обедом.

6

Онуфрич обедал у нас регулярно, частенько задерживался и на ужин. За столом его блестящие глазки делались влажными. Я не знаю, откуда Маврикий выуживал свои рецепты, но меню у нас было просто невероятное. Раки в вине. Суп с брюнетками. Каплун под соусом из можжевеловых ягод. Сироп из фиалок…

Онуфрич уписывал шнельклопсфлейш и матлот из телячьих мозгов, успевая любезничать с маменькой и щеголять латинскими афоризмами. К нему быстро привыкли и не стесняясь вели при нём семейные разговоры.

У маменьки было три любимых конька, птица-тройка. Первым, в качестве коренного коня, – «крёстный», князь Иоанн Долгорукий, его обещание поддержать нас в несчастье (вот и Онуфрич самым своим присутствием как бы доказывал, что обещание исполняется). И мы с Ольгой как пристяжные лошадки: грядущее Оленькино замужество, многократное чтение писем от князя Мишеля (Ольга вздыхала и морщилась, но подчинялась) – и будущий приезд «Машеньки»: маменька ударялась в долгие воспоминания о временах, когда Машенька ещё не стала миллионершей, а была просто живая, милая девушка, суженая Алексиса… Тут уже я, в свою очередь, бил копытом, всем видом показывал, что эта тема мне неинтересна и неприятна. Маменьку наше сопротивление, кажется, вдохновляло.

– Я часто думаю, – обращалась она к своей глуховатой приятельнице Аграфене Филипповне, всегда обедавшей с нами, – часто думаю, отчего так несправедливо распределяется счастие жизни? За что Алексису судьба дала такую славную, такую прелестную Машеньку? Вы её помните, Аграфена Филипповна? Какой такт, какое уменье держать себя… А он всё сомневался, всё умствовал…

Те же самые выражения с точно теми же интонациями мы с Аграфеной Филипповной (и со зрителями) слышали уже раз пятнадцать. Я знал по опыту, что маменьку не удастся ни перебить, ни заткнуть. Оставалось мрачно жевать каплуна.

– Едва решился назначить помолвку – и что вы думали? 1812 год, отправился на войну, Бог знает…

В этот раз маменька не договорила «Бог знает зачем». Наверное, шоуфюреры ей объяснили, что это звучало непатриотично. Но интонация сохранилась: будто я отправился на войну по собственному капризу, играть в нелепые мужские игры.

– Машенька так хотела венчаться, но Алексис воспротивился. А когда его привезли бездыханного… – Маменька всхлипнула, промокнула глаза. – Ах, как это было ужасно. Мы и не чаяли, что он оправится… Машенька за ним ухаживала лучше всякой сиделки! С такой твёрдостью, с таким искусством… Я думаю, благодаря Маше он выздоровел. И что вы думаете? – повторила маменька точно так же, как и предыдущие пятнадцать раз. – Алексис её отослал! Вернул письма, вернул портрет, сказал, не желает, чтобы она связала себя с инвалидом…

– Маменька, вы пустяки говорите, – как бы не выдержал я.

– И хорошей фамилии… – Маменька, разумеется, не унялась. – Пол-Москвы за ней увивалось. А вышла за старика австрияка. Правда, за богача. Уехала с ним… И вот теперь овдовела. Судьба, судьба!.. Говорят, скоро будет в Москве. А я всегда желала, и у меня есть предчувствие, что Алексис на ней всё-таки женится. Как это было бы хорошо!

– Маменька! – я поднял голос.

– И, сказывают, привезёт английского доктора. Вообразите: по книгам из королевской библиотеки восстановил эликсир. Обезножевших ставит на ноги, безнадежным даёт полное выздоровление!

– Маменька, – мне еле удалось вклиниться, – у Ивана Онуфрича есть пропозиция куда более… – Я хотел сказать «актуальная», но засомневался, было ли это слово в пушкинские времена. А как ещё? «Реалистичная»? Нет, тоже не девятнадцатый век… «Жизненная»? «Своевременная»?

– Благодарю вас, граф, – выручил меня Онуфрич. – Мне совестно, ваши сиятельства, занимать ваше внимание таким низким предметом, но… Вы, конечно же, понимаете, что любая семья требует ежедневных, ежеминутных расходов. По нынешним обстоятельствам…

И Онуфрич вкратце обрисовал свой прожект.

– Это что же, мон шер? – рассеянно переспросила маменька. – Как это ты говоришь «детские вечера», я это не пойму. Какие «детские»?

– Детские танцевальные вечера, балы, ваше сиятельство. Вам не нужно будет заботиться ни о чём! На подобных балах нет хозяина и хозяйки, а лишь танцевальный учитель: он принимает билетики за уроки. Летает между гостями как пух! Нет веселей этих детских балов. Представьте себе: четырнадцати-, тринадцатилетние девочки в первый раз надели длинные платья. Хорошенькие, улыбаются, глазки горят, личики раскраснелись…

– Гусли, чистые гусли! – расхохоталась маменька. – Всегда заслушаюсь его. Смотрите, как расписал: девочки… У самого-то «личико раскраснелось»…

– Ну-с, ваше сиятельство, изволите ли принять положительное решение?

– Решение? – переспросила маменька с глупейшим видом. – Какое решение?

Вот за эти дешёвые клоунские приёмчики ей и капают рейтинги, злобно подумал я.

– Согласны ли вы, ваше сиятельство, – терпеливо повторил Иван Онуфрич, – устраивать в вашем доме, в вашей прекрасной зале подобные танцевальные вечера?

– Ну-у-у… – маменька вытянула губы трубочкой. Видно было: ей льстит, что все от неё ждут чего-то, но при этом она ни бельмеса ни понимает. – Балы, ты говоришь?..

– Да, детские вечера.

– Мы с покойным графом давали балы дважды в год. Но ты сам давеча говорил, что дела наши не в порядке…

– Об этом я и толкую, графиня. Чтобы поправить дела, нужно устраивать вечера по два раза в неделю: к примеру, по пятницам и воскресеньям…

Маменька выпучила глаза:

– Да ты что?! Какие ещё два раза в неделю? Шутишь?

– Иначе средств недостанет…

– Глупости! Вы меня, может, считаете за совершенную дуру, но я слишком знаю, как балы дороги!

– Ваше сиятельство, здесь происходит совсем обратное…

– Мало мне было покойного графа, – не слушала маменька, – с его клубом, охотой, театрами, бог знает чем! Теперь ещё «девочки тринадцатилетние», «глазки горят», да два раза в неделю? Вам «личики раскраснелись», а мне разорение? Нет, мои дорогие, бредни надо оставить! Я от вас ждала помощи, а вы вон что… Не согласна и не согласна! И больше не говорите таких пустяков. Нет и нет!

Повисла длинная пауза.

Вдруг Аграфена Филипповна с длинной шеей, похожая на морщинистую лягушку или на ящерицу, до этого не издавшая ни единого звука, медленно проскрежетала:

– Это – часом – не – история – о привидениях?

– Что?!

– Терпеть не могу – истории – о привидениях, – проскрипела старушка.

Иван Онуфрич расхохотался, мы вслед за ним – и одновременно заговорили: маменька с Ольгой, Онуфрич со мной. О чём говорили, неважно – кондуктор скомандовал: «гур-гур фоном, музыка».

Болтая, я думал, что вся прошедшая сцена прибавила очков маменьке – и убавила мне. Онуфрич мне рассказал про танцевальные вечера, я сразу же согласился. А маменька – нет. В конце концов она сдастся – балы-то эти на самом деле нужны не нам, а шоушейхам, чтобы картинка была красивая… Но получается, что окончательные решения принимает она, а не я. Это надо сломать…

Тут на пороге гостиной возник Ферапонт и доложил ровным официальным голосом:

– Варвара Васильевна Черменёва!

– Кто? – переспросила маменька. – Вар…

– Сестра! – отрубил я по-военному. – Я решил её вызвать.

Все ахнули.

– Эт-то ещё что тако-ое? – маменька начала древнегречески раздуваться. – Что это вы себе вздумали?! Тихой сапой, не ставя меня в известность…

Почему-то она обращалась ко мне на вы – наверное, чтобы было страшнее:

– Я вас спрашиваю!

И, не дав мне открыть рот, взревела, прижав руку ко лбу:

– В глазах темнеет! Удар!..

Подождав, пока к ней подбегут лакеи и пока Ольга успеет выбраться из-за стола, маменька осторожно упала, её подхватило несколько рук.

– Ферапонт, – сказал я с подчёркнутой невозмутимостью, – где Варвара Кирилловна?

– В прихожей, ваше сиятельство…

Дуняша выкатила моё кресло из-за стола. Онуфрич тоже поднялся.

– Ах, со мною удар! Умираю!.. – неслось нам вдогонку.

А я подумал: туда тебе и дорога.

* * *

Дом Орловых был сконструирован очень хитро, как соты. Если шоумаклерам нужно было выиграть время, они могли закрыть пару (две пары, три пары) дверей, и переход в соседнюю комнату превращался в целое путешествие. Поэтому взаимное расположение комнат было не так-то просто понять. Но за прошедшие месяцы я, разумеется, выучил, что прихожая находилась между синей гостиной и ломберной. Во время бала дверь из прихожей в гостиную была открыта. Однако в обычное, не танцевальное время, чтобы попасть из гостиной в прихожую, нужно было сначала выехать в коридор и обогнуть по периметру часть бальной залы.

За эту минуту я успел многое передумать. Конечно же, я заметил, где пролегла пограничная линия между двумя лагерями. В продолжение всего застольного разговора Онуфрич выказывал мне почтение как главе дома – и теперь отправился вместе со мной встречать Варю.

А Оля – та головы в мою сторону не повернула: прыгала вокруг маменьки вместе с горничными, что-то ей капала и прикладывала в честь фальшивого приступа.

Ну и чёрт с тобой, думал я. Хочешь остаться со старой маменькой, утонуть с ней – тони. А у меня появится молодая союзница.

Я вспомнил школьные времена: с каким прожорливым любопытством встречали любого новенького или новенькую. Здесь было то же самое чувство, только гораздо сильнее: представляете, с этой новенькой месяцами жить в одном павильоне бок о бок… Сначала нас было четверо, главных героев: я, Ольга, маменька и старый граф. Потом пятеро (с Митенькой). Потом на месяц мы остались втроём. И теперь нам опять подкидывают четвёртую – наверняка шоураннеры выбрали актрису сильную, необычную: должны же они подогревать зрительский интерес… А может, у нас с ней закрутится что-нибудь? Ещё непонятно, сестра она, не сестра… Вы мне английского доктора обещали, думал я, мысленно обращаясь к маменьке и примкнувшей к ней Ольге: как вылезу из проклятого кресла, как мы с этой Варей сплотимся, как жару вам зададим…

7

Гостья стояла в прихожей, низко опустив голову. На голове у неё был так называемый капор. Сейчас капором называют мягенький капюшончик, а у нас в девятнадцатом веке это была здоровенная шляпа в форме трубы с завязками под подбородком. Больше всего капор смахивал на мегафон, с которым помреж бегает по площадке.

Лицо гостьи было полностью скрыто в этом раструбе: виднелась только жидкая светло-серая прядь волос, и под лентами – тонкая шейка. Варя стояла, странно вывернув ноги: обычно так стоят те, кто занимался в детстве гимнастикой или балетом. На ней было наверчено довольно много одежды, плотной и грубой – но всё равно было видно, насколько она тонюсенькая: ручки-спички, талия, как говорится, осиная…

– Варвара Кирилловна! – воскликнул я на опоре, самым лучшим из своих голосов, самым богатым. – Добро пожаловать в родной дом! Как я рад наконец познакомиться с вами!

Гостья подняла голову – и в раструбе мегафона я увидел бледную, измождённую девочку. Не женщину, даже не девушку – девочку, недокормленного подростка, ровесницу Сейки. Я даже семнадцати бы ей не дал. Острый носик, светлые тусклые глазки.

– Я имею удовольствие быть знакомой… с вашим сиятельством, – заученно-механически проговорила она.

Голос мне не понравился. Даже больше скажу: с первых звуков меня поразило, насколько голос плохой. Она звучала и неуверенно, и в то же время развязно. Так говорят подростки с раёна, с рабочих окраин. И главное, голос был абсолютно не обработанный, не актёрский. Ещё хуже, чем у грузинского Митеньки. Я, если честно, маленько оторопел: кто это? – подумал я. Как она прошла кастинг?

– Вы, верно, меня не помните, – продолжила девочка на одной ноте, без малейшего выражения. – Я здесь у Дмитрия Васильевича жевала… Жи… вала. Жила.

Было видно невооружённым глазом (точнее, слышно невооружённым ухом), что ей, в отличие от нас, кондуктор просто диктует реплики, и она повторяет дословно, ничуть не пытаясь (или не умея) это скрывать.

– Ах вот как?.. Хм… Да-да, кажется, припоминаю… Но что ж мы стоим? Где ваши вещи, Варенька? Вы ведь позволите так себя называть?

– Вот. – Она ткнула пальцем в стоявшую рядом корзину, где были увязаны какие-то не очень чистые тряпки.

– И это всё? Хм, гм… Распорядись, – обратился я к Ферапонту, – распорядись, чтобы вещи Варвары Кирилловны…

Я замялся, не зная, куда нести – на женскую половину, к маменьке? Учитывая разразившийся псевдоприступ…

– Куда обычно? – Ферапонт улыбнулся девочке как давней знакомой.

– Да-да, спасибо, дяденька Ферапонт.

Ферапонт мигнул молодому лакею Гавриле, тот подхватил корзинку и скрылся.

– Вы, верно, устали с дороги, замёрзли? – продолжил я свою партию. – Желаете самовар? Или согреть вам… мадеры?.. Марсалы?

Я снова запнулся: марсала с мадерой упоминались в сценарии, но предлагать алкоголь ребёнку – выглядело диковато. Кто их знает, конечно, как у них там было устроено в 1830 году, но…

– Видите ли, ваше сиятельство, – пробарабанила девочка, глядя на меня в упор своими светлыми глазками. При том что у неё явно не было большого актёрского опыта (а скорее всего, не было никакого), она совершенно не волновалась. Вообще непохоже было, чтобы она испытывала хоть какие-то чувства. – Я не привыкла к этим… ко всяким удобствам. И лучше сразу выскажу, чтоб избежать недом… разумений. Вам, верно, кажется, будто все желают получить что-нибудь от богачей. А я никогда ничего не буду просить у вас. Если примете меня под свой кров, этого будет бле… более чем довольно. Вы меня к себе вызвали – я приехала. Но мне было бы тяжело, даже невыносимо служить причиной раздоров в семье, которая облагоб… облаго… детствовала меня.

В том, как она произнесла этот текст, не было ни намёка на внутреннее преодоление. Хотя достаточно было просто напрячь мышцы пресса. Звук выходил бы с усилием, и тогда зритель мог принять чисто физическое напряжение – за душевное. Элементарный приём, ему учат на первом курсе любого актёрского вуза… но было понятно, что девочка им не владела. Девочка не актриса… Но тогда кто она?

Из коридора послышался шум шагов, голосов – и на пороге возникла маменька. Она успела переодеться в домашнее платье – так называемый капот (видите, как у нас: то капор, то капот), похожий на очень широкую кружевную ночную рубашку. Маменьку с двух сторон поддерживали, почти несли на себе горничная Агафья и Ольга. Людмила Ивановна ухитрялась одновременно выполнять две взаимоисключающие задачи: она притворялась, что еле передвигает ноги, что вот-вот Богу душу отдаст – и в то же время давала понять, что приступ не настоящий: ей так хотелось скорее увидеть гостью, что не смогла утерпеть.

– Ах, сударыня, – заговорила маменька умирающим голосом, – сударыня Варвара… Васильевна, коли не ошибаюсь… Прошу извинить, извинить, не знала, сударыня, видит Бог, не знала, что вы удостоили нас своим посещением, проходила в домашнем костюме…

Мне вся эта сцена и эти слова показались ужасно знакомыми. Откуда-то спёрли шоушельмы – но откуда именно, я вспомнить не мог. Маменька произносила свой текст (особенно выразительно по сравнению с Варей), а в это время Ольга с Агафьей обводили её вокруг гостьи, и маменька её оглядывала с ног до головы.

Варю этот осмотр, по всей видимости, не смущал. Стояла она неподвижно, с прямой спиной, немного округлив руки. Пародия на балерину. Танец маленьких лебедей.

– Не похожа, – буркнула маменька как бы себе под нос, но вполне внятно. – Не похожа на отца, нет. Ничуть. Прошу извинить, – повторила громче, – видит Бог, не знала, прошу извинить…

В сопровождении Ольги и горничной маменька обошла Варю полным кругом – и удалилась, величественно волоча полы капота.

Оленька на меня не взглянула. Ни разу.

* * *

По сценарию, Варя должна была выйти к ужину. Я приказал Ферапонту всех известить, что Варвара Кирилловна как член семьи будет отныне участвовать в трапезах и во всех домашних делах.

В промежутке между двумя этими сценами – между приездом Вари и ужином – я пытался осмыслить происходящее…

Перечитал страницу и вижу: я толком не объяснил, откуда взялась такая моя уверенность в том, что Варя (девочка, которую взяли на эту роль) – не актриса. Деревянность, необработанный голос – важные признаки, но главным было другое.

Вы себе представляете, что такое актёрское взаимодействие?

Когда партнёр даёт реплику, главное – не слова, а энергетический импульс, который он вместе с репликой мне посылает. Этот импульс во мне вызывает согласие или протест, какое-то внутреннее изменение, я реагирую – а партнёр, в свою очередь, отвечает на эту реакцию – туда-сюда, как мужик и медведь пилят бревно.

Эта девочка, Варя, внутренне не включалась совсем. Не реагировала, не давала ответа. Полная тишина, ноль.

Ясно было, что на одну из главных ролей в главном шоу на главном канале – взяли девочку с улицы. Почему?!

Первая мысль в таких случаях: чья-то любовница. Но здесь – нет. Быть не может. Подсудное дело, растление малолетних. Да и некрасивая совершенно, не соблазнительная, вообще не по этим делам.

Дочка какого-нибудь олигарха? Тоже нет: явно дворняжка, как я уже говорил, «с раёна», с окраины… Никак не складывалась картинка.

* * *

Без верхней одежды, в лёгком домашнем платьице, новенькая была ещё общипаннее и тощее, хотя казалось, уже дальше некуда.

Вошла в гостиную своей походкой заводной куклы, «присела», то есть сделала книксен. Это выглядело, как будто сложились щепочки или дощечки: бывают такие плоские марионетки…

За ужином маменька оттянулась по полной программе: называла её то на «вы», то на «ты», то «Варвара Васильевна» (тем самым подчёркивая, что не «Кирилловна»), то просто «милочка», поминутно требовала подать то и это, как если бы Варя была не членом семьи, а прислугой… Конечно, все эти камешки, булыжнички и фугасы летели и в мой огород: ведь это я её выписал из деревни.

Разумеется, я реагировал: я иначе дышал, я иначе смотрел – мы по-актёрски взаимодействовали с маменькой и (меньше, косвенно) с Ольгой. Новенькая не отмерзала. Её вид говорил только: «Нужно, чтоб я тут сидела? Сижу».

Казалось, маменька её испепелит, – но уж так жалостно смотрелась Варина шейка, острые птичьи ключички, прозрачные пальчики, уж такие сиротские крошечки она положила себе на тарелку (а кстати, она ведь и впрямь была круглая сирота), – что в конце концов даже маменька чуть смягчилась:

– Вы совсем не едите, – сказала она со смесью брезгливости и тревоги. – Да ты здорова ли, милочка? Надо вызвать врача.

Ольга – та (неожиданно для меня) повела себя жёстче – как будто вместо сестры было пустое место. Хотя, когда я внимательней посмотрел на них рядом, на Ольгу и Варю, мне показалось, они и правда немного похожи. Могли бы сойти за сестёр. Причём на Варином фоне Ольга стала выглядеть женственнее, круглее… и старше. Но ведь не могла, – я продолжал внутренне биться над неразрешимой задачей, – не могла же эта анорексичка пройти кастинг только благодаря внешнему сходству… Да и сходство-то не особое…

Маменька попросила Ольгу перечитать письмо от Мишеля, но Ольга – впервые на моей памяти – наотрез отказалась:

– Это наше семейное.

Было ясно, что речь не про Ольгу с Мишелем (они так и не были обручены), а про семейство Орловых, к которому, стало быть, новенькая не относилась. Я думал, что после ужина Ольга сразу уйдёт – например, сошлётся на головную боль, – нет, осталась…

8

По вечерам мы обычно читали вслух.

На предыдущей неделе добили роман «Кларисса». За героиню по очереди читали Ольга и маменька, а я с большим удовольствием озвучивал Ловеласа: оказывается, «ловелас» – по имени этого персонажа. Как «донжуан».

Дочитав про Клариссу и Ловеласа, решали, какую книгу взять следующей. Маменьку больше привлекал «Иван Выжигин, нравственно-сатирическое сочинение Ф. Булгарина», а мы с Ольгой (эх, было ведь время, когда Оленька иной раз поддерживала и меня) – мы большинством голосов выбрали «Робинзона Крузо». Правда, когда стали читать, выяснилось, что «Робинзон» не тот. Вернее, тот, но не совсем…

– Варенька…

Каждый раз, когда я говорил «Варенька», Ольга окаменевала. А может, ревнует всё-таки? Ну хотя бы немного? – с надеждой подумал я.

– Варенька, это повествование о молодом человеке, поступившем в морскую службу против родительской воли. Сей англичанин по имени Робинзон вёл разгульную жизнь, укоры совести заглушал пьянством, о Боге и не задумывался, даже имени Божия не вспоминал. Но однажды буря разбила корабль, все товарищи Робинзона погибли, а он был брошен волнами на необитаемый остров. Милостью Божией корабль вынесло к берегу, Робинзон забрал с корабля разные инструменты, чернила, другие нужные вещи, построил шалаш и начал вести ежедневный журнал…

Я открыл томик в кожаном переплёте с состаренной позолотой – вот он и сейчас передо мной:

«Жизнь и приключенiя Робинзона Круза…»

Не «Крузо», а «Круз», как Том Круз:

«Жизнь и приключенiя Робинзона Круза природнаго англичанина. Переведена с Французскаго…»

Сейчас впервые задумался: почему же с французского? Мне казалось, должно быть с английского? Или нет?

«Переведена с Французскаго Яковомъ Трусовымъ. Изданіе второе. Въ Санктпетербургѣ при Императорской Академіи Наукъ 1775 года».

В тот вечер, когда Варенька впервые оказалась у нас в гостиной, я читал это место из дневника Робинзона:

– «27 Августа лихорадка принудила меня слечь. Не было у меня тогда во всемъ моемъ жилищѣ ни капли воды, а хотя жаждою я весьма мучился, однакожъ не могъ встать съ постели, но только вопіялъ въ безпамятствѣ: «Господи, обрати лице Твое на мя! Господи помилуй мя!» Такое мученіе продолжалось до тѣхъ поръ, покуда я не заснулъ, а во снѣ…»

Я понизил голос:

– «…во снѣ видѣлъ изъ темнаго и густаго облака на землю сходящаго, пламенемъ огненнымъ окруженнаго, лицемъ сіяющему солнцу подобнаго мужа, взглядомъ своимъ зракъ человѣческой ослѣпляющаго. Обликъ его заключалъ въ себѣ нѣчто страшное. Отъ прикосновенія ногъ его потряслось не токмо мѣсто, на коемъ стоялъ я, но и вся область…»

Разве в детской книжке такое было?

– «Глаза его, подобные блистающей молніи, причиняли во мнѣ неизобразимой страхъ. Опустясь на землю, и имѣя въ рукахъ своихъ долгое копье спѣшилъ идучи прямо ко мнѣ, чтобъ лишить меня моей жизни; но вдругъ остановясь на нѣсколько шаговъ, началъ говорить подобнымъ громовому удару голосомъ…»

Уж тут я включил весь свой нижний диапазон:

– «Умри несчастной! и необратившейся по толикихъ искушеніяхъ на путь истины! Выговоря сіе, и поднявши свое оружіе, стремился вонзить его въ грудь мою. Не могу изъяснить довольно того страху, которой почувствовалъ я отъ сего сновидѣнія. Онъ въ сердце мое такъ вкоренился, что и на яву проснувшись, казалось мнѣ, будто бы сей мужъ, стоя передо мною, угрожаетъ убить меня жезломъ своимъ».

Прошло, конечно, лет тридцать с тех пор, как я в последний раз перечитывал «Робинзона Крузо» – но нет, ничего подобного не было точно. Я бы запомнил огненного громового с копьём.

– «Вставши я вынулъ изъ сундука Библію, которую никогда и въ руки не бирывалъ. Открывши ее безъ намѣренія, что читать, взглянулъ нечаянно на слѣдующія слова: “Богъ нашъ, Богъ кающихся”…» Теперь читайте вы, Варенька.

Я заложил страницу закладкой и через лакея передал томик гостье. Может, – мелькнула у меня последняя искорка, – может, она хоть читает лучше, чем разговаривает?

– «Казалось мне, будто бы услышаль близь… себя уко… ряющие меня слова», – прочла Варя.

Искра потухла.

– «Презренный! Представь себе прежнюю свою жизнь, непорядкамь и порокамь посвященную, и вспомни, что неть такого дур… дурнаго дела в свете, которому бы ты не подражаль; удивляйся, что незв… невзирая на то, ты ещё живь…»

Читала она почти по слогам. Чуть ли не все логические ударения – мимо кассы…

– «Тотчась я упаль на колени и возопиль: “Господи, приими мя ка… кащего… щися!”»

И не только логические. Слово «дурнáго» стало «дýрнаго», в «кающемся» вообще увязла… Кошмар.

– «Могу сказать… что сия молитва была первая, которую я в жизни моей выговориль…»

– Почему «выговориль»?! – не выдержала маменька. – Почему ты читаешь «упаль», «вопиль»?

– Вот, написано.

– Детонька! Это не мягкий знак. Это твёрдый. Тьфу, то есть, как его, ер! Вот, видишь чёрточку сбоку? Ай-я-яй! В лесу выросла? Грамоте не обучена?

Варенька совершенно бесстрастно прослушала эту тираду – и вдруг широко-широко, как кошка, зевнула, не сделав даже малейшей попытки прикрыться.

Маменька так округлила глаза, словно ничего более скандалёзного в жизни не видела.

– Бог мой, милочка… Да ты, верно, устала?

– Агафья, отведи Варвару Васильевну в её комнату, – резко сказала Ольга.

Варя с готовностью встала – и в это мгновение я увидел Сейку. У нас нечасто случались семейные ужины, но в конце он обычно вскакивал точно так же, как Варя сейчас: йес! Больше не будут мне компостировать мозг, скорей к себе в комнату, закрыть дверь на задвижку, нырнуть в компьютер…

– Пожалуй, пора и мне отдохнуть, – слабым голосом молвила маменька.

К ней скопом бросились горничные. Нарочито тяжело опираясь на много рук, маменька выбралась из-за стола, остановилась, прижала руку к груди, отдышалась.

– Чувствую слабость сил! – сообщила она. – Оленька, доброй ночи, дружочек. – Подбежавшую Ольгу нежно поцеловала. Мне еле кивнула: – Бонсуар[13], Алексис.

Мы остались вдвоём (не считая Дуняши, Ольгиной горничной и двух лакеев. За прошедшие месяцы я приучился не видеть слуг, воспринимать их как мебель. С другой стороны, когда вы на сцене с партнёршей – вы же вдвоём, зрительный зал не считается…)

– Может быть, – не очень уверенно предложил я, – и мы последуем примеру нашего Робинзона?

После ухода маменьки Ольга не села на место. Посмотрела на меня сверху с холодным недоумением.

– Помолимся вместе? Об умиротворении несогласий, – робко пошутил я, – забвении междоусобий?

Повисла пауза. Ладно, ладно тебе, думал я, отомри. Ну да, да, признаю, с Варенькой лажанулся. Варенька не союзник совсем… Ну и чёрт с ней. Вспомни, думал я, посылая Ольге волны тепла, вспомни, как хорошо мы «молились» месяц назад, вечером после папенькиных похорон, как ты стояла коленопреклонённая на подушечке, а я сверху поглядывал в твой аккуратный вырез…

– Я помолюсь у себя.

Ольга вышла в сопровождении горничной. И никаких поцелуев – ни «рука в руку», ни даже контрольного в лоб.

* * *

Дуняша отвезла меня в мою комнату, повернула кресло к иконам – и вышла своей мягкой тяжёлой поступью.

В наушнике загудело:

– «Благослови, влады-ы-ыко-о…» – И сразу возникло чувство, будто меня вмуровали ногами в бетон.

Я несколько раз писал Алке, просил, чтобы с меня сняли это молитвенное ярмо. Алка ответила: скажи спасибо, что не приходится еженедельно по два часа подряд читать «молитвы к причастию» и потом «причащаться» (что бы это ни значило). У тебя верующий персонаж, написала Алка, мы и так оставили тебе минимум.

Ну и что? – огрызался я. Был верующий – пусть теперь разуверится. Пусть у него (у меня) случится внутренний кризис. Динамика должна быть? Ну нельзя, стонал я про себя, невозможно так насиловать человека…

Думая это, я продолжал шевелить губами, отдельные фразы повторял вслух. С моей фотографической памятью я давно уже выучил наизусть все молитвы – и утренние, и вечерние. В настольную Библию были вклеены полтора десятка страничек, которые притащил ещё Ванечка-семинарист, – с переводом на современный язык. Так что я даже смысл понимал… Но на сотый раз мозг как будто покрылся лаком, слова соскальзывали, ничего не задевая внутри: «помилуй», «помилуй мя грешнаго», «вольныя моя грехи и невольныя»…

Единственное, что меня хоть немножечко развлекало, за что я мог мысленно хоть чуть-чуть зацепиться, – это был список грехов:

– «Или кого укорих…»

Кого я укорих (то есть укорил)? – думал я. Никого. Меня все укорих – и Ольга, и маменька, а я никого не укорих…

– «Или опечалих…»

То же самое. Меня все опечалих, а я никого не опечалих.

– «Или солгах…»

Что значит «солгах»? Нет, слово-то я понимаю, солгал. Но я же актёр. Я живу по сценарию. Я не солгах, я сыграх. У меня вся работа – «солгах»…

– «Или объядохся…»

Это да, признаю, объядохся маленько. Но уж очень вкусную кулебяку с вязигой испёк Маврикий. Надо сдерживаться, уже штаны тесноваты… Но что, вы считаете, это такой уж серьёзный грех? «Объядохся»…

– «Или опихся…»

Ах, чего бы я сейчас ни отдал за «опихся»!.. За три месяца – один-единственный раз… Я подробно вспомнил мальчишник с цыганками, с тоненькой Ксюшей, которая так хорошо сидела у меня на коленках… Да и тогда – не опихся толком, а так, слегка пригубих…

Каждый вечер, когда мне заводили эту молитвенную шарманку, мне чудилось, что она будет вечной. Но двадцать две минуты всё-таки истекали, и я оказывался на свободе до следующего утра. Кончились они и на этот раз. Наступила бархатная тишина.

Появилась Дуняша, чтобы помочь мне разоблачиться и переползти из кресла в кровать – но я почувствовал, что не засну. Из-за круглосуточной неподвижности я стал засыпать очень плохо. Чем ворочаться в тёплой постели, подумал я, лучше провести время с пользой.

Дуняша меня закатила за стол, зажгла две свечи, чтобы в глазах были красивые блики. Я для виду задумался ненадолго, потом обмакнул перо в сухую чернильницу и начал писать вам письмо – самое первое. Вы его помните?

ДАВНО НАЗРЕВШЕЕ ПОЯСНЕНИЕ

Теперь, когда бóльшая часть учебного материала пройдена (и, надеюсь, усвоена), пора дать ответ на ряд назревших вопросов:

– Зачем, собственно, А. Орлов так подробно описывает происходящее на площадке?

– Когда?

и

– Кому?

Наверняка вы обратили внимание, что начиная с самой первой главы А. обращается не к воображаемому читателю (как это делаю я), а к некоему конкретному адресату. Он, в частности, пишет о Камиле Файзуллине: «Вы его знаете, он играет Мишеля». И далее:

– «Не буду вдаваться в детали, вам, наверно, и не полагается…» (там же, глава Δ10);

– «Вдруг вы не знаете, кто […] такой [Целмс]? Я ведь тоже в вашем мире не ориентируюсь…» (глава Δ13), и пр.

Логика повествования наконец подвела нас к самому первому тексту из тех, которые я включил в это пособие, – т. е. к тексту, который был первым написан.

Как сообщает сам А., в день появления Вари, 25 февраля по новому стилю, после вечерних молитв он почувствовал, что не заснёт, и, чтобы скоротать время, написал некоторое письмо. (Я приведу его ниже.) В этом письме наш герой обратился к семинаристу Ивану, который в течение подготовительного периода обучал резидентов «Дома Орловых» основам религиозного этикета.

Однако через четыре дня, 1 марта 2022 года, вместо Ивана на это письмо ответил некий «священник Георгий». Я не наводил о нём справок (не было необходимости): полагаю, это один из преподавателей НУПДС (Николо-Угрешской православной духовной семинарии), с которой у нас был заключён небольшой договор – студентов и преподавателей НУПДС мы привлекали для консультаций и для участия в нескольких эпизодах религиозного содержания (сценах соборования, отпевания, похорон и т. д.).

В течение следующей недели А. Ю. Орлов отправил священнику целый ряд довольно пространных посланий на околорелигиозные темы, не имеющие ни малейшего отношения к содержанию данного шоураннерского пособия. В своих письмах А. порою упоминал происходящее на площадке, но чрезвычайно невнятно.

Отчаявшись разобраться в сумбуре (и, я уверен, имея в виду собственные «духовные» цели), священник Георгий порекомендовал изложить события по порядку и намекнул, что этот последовательный рассказ, возможно, откроет некий внутренний смысл происшедшего – в первую очередь даже не адресату откроет, а самому повествователю, т. е. А.

От скуки (как он сам искренне признаётся) А. откликнулся на призыв и в качестве стартовой точки выбрал момент, когда он впервые попал на съёмочную площадку «Дома Орловых».

За пять с половиной месяцев – с середины марта до конца августа – А. отправил священнику в общей сложности 109 писем.

Как вы помните, по договору он отдал Телекомпании права на каждый свой вздох – и, конечно, на каждое слово, которое было им произнесено (и/или написано) на площадке.

Письма Орлова священнику я объединил в связный текст. Про глубину редактуры расскажу позже, здесь только главное: я не стал сохранять эпистолярную форму. На мой взгляд, она устарела ещё в вертеровские времена. Обращения, подписи, даты и, главное, дробность – всё это меня раздражает и утомляет (и, думаю, не меня одного): всё-таки плавное повествование предпочтительней. Я разбил текст на части, на главы (Δ) в среднем по 7–8 тысяч знаков и на подглавы (∆), не обращая внимания на то, где начиналось или заканчивалось очередное письмо, а исходя только из логики восприятия.

Как вы понимаете, между событием как таковым и тем моментом, когда оно было описано, иногда проходило несколько месяцев. (Правда, со временем А., что называется, «расписался», и интервал постепенно стал сокращаться: см. рассуждения об Ахиллесе и черепахе.) Вам совершенно не нужно удерживать в памяти это сложное динамическое соотношение. Особо интересующиеся могут найти в приложении две хронологические таблицы: одна отражает последовательность событий, другая – порядок их описания. Важно помнить: сплошное повествование, напоминающее роман, – это перетасованные и отредактированные отрывки писем А. Ю. Орлова некоему иерею Георгию (нечто вроде развёрнутой исповеди).

Однако 4 письма из 109 я (по композиционно-художественным соображениям) решил выделить – не включать их в состав очередной главы, а сохранить как самостоятельные структурные элементы. Эти письма я промаркировал значком «♦» (в дополнение к значку «Δ», везде означающему, что автор текста – А. Ю. Орлов).

Вот, пожалуй, и всё. На всякий случай напомню: дальше приводится текст, написанный вечером 25 февраля. Если бы я решил в угоду научному педантизму цитировать письма А. в порядке их написания, этот текст встал бы первым.

Иван, здравствуйте!

Очень нужна ваша помощь.

[…] Вы ведь знаете, что такое «перевоплощаться»? Мне как исполнителю необходимо отчётливо понимать состояние моего персонажа. Я должен в себе вырабатывать нужные переживания. Это моё ремесло.

Насколько я понимаю, ваша будущая профессия тоже связана с чувствами.

Поэтому у меня к вам вопрос: что должно происходить с верующим человеком, когда он молится? Это что, транс какой-то, в который надо себя вогнать? Или экстаз? Или что?

Лично я, если честно, чувствую только скуку и раздражение. Но ведь это плохо. Зрители не дураки.

Я всё время слышу: «помилуй-помилуй», «я грешный», «я недостойный», такой-сякой. Что это за эмоции, как вы можете их описать? Где я? В тюрьме? В концлагере? Перед казнью? Валяюсь в ногах у судей, у палачей?

Согласитесь, не вяжется: мой герой – офицер, воевал, родину защищал, на поле боя был ранен, теперь инвалид. В чём он уж так особенно провинился? Ну ей-богу, как-то ему неприлично валяться в ногах, не к лицу…

И главное, я хочу вас спросить: вы что, действительно так себя ощущаете, когда молитесь? Вот положа руку на сердце? Каждый вечер и каждое утро, всегда?

А если не чувствуете что положено – как справляетесь?

Может, я что-то не так понимаю?

И ещё очень важный вопрос: где динамика?

Меня учили, что у каждого действия должна быть определённая цель. Если нет цели – мне некуда двигаться.

А у вас каждый вечер одно и то же, одни и те же слова. Отсюда вопрос: что-то для вас меняется или нет? Вот вы плачете, просите: кто-то вам отвечает? Или вы так и талдычите без ответа одно и то же? Тогда в чём смысл?

Я задавал эти вопросы нашим продюсерам, они меня переправили к вам. Надеюсь на вашу помощь.

С почтением,

граф А. Орлов.

9

Если честно, ваш первый ответ меня очень разочаровал. Больше того: возмутил. Почти оскорбил. Я даже подумал, что вы всем пишете под копирку.

Я-то спрашивал вас про чувства. А вы написали про «ближних». Я вам про фому, а вы мне про ерёму. При чём тут «ближние», кто это вообще такие?

И советы про «благодарность» я тоже тогда пропустил мимо ушей. Я подумал, что вы совершенно не представляете нашу актёрскую жизнь. Мы идём по сценарию. Нам написали текст – мы исполняем. При чём здесь благодарность, кому?

Теперь, когда прошло несколько месяцев, готов признать, что какое-то действие это ваше письмо возымело. Правда, не знаю, тот ли это эффект, который вы ожидали.

Кроме небрежности, я почувствовал в вашем письме… как бы это назвать… добродушие? Да, пожалуй, сейчас точней не скажу: добродушие. Вы написали, чтобы я был внимательным, старался через себя пропускать каждое слово – а я, наоборот, почему-то расслабился. Стало немного полегче.

И, что важно, в моей нудной жизни прибавилось разнообразия. Раньше я переписывался только с Мариной и с Алкой. А начиная с весны добавились вы. Я хоть начал иногда включать голову. И в конце концов – видите, как расписался…

* * *

Мало того, что мы сорок дней блюли траур по папеньке. В начале марта добавился «Великий пост». Из меню пропали мои любимые жареные дрозды и фюме из фазанов. Повар, конечно, искал обходные пути. Варил нам суп из кореньев а-ля прентаньер на жирном мясном бульончике. Зрителям-то не видно через экран, запах по телевизору не передаётся… По крайней мере, пока…

Детские танцевальные вечера, за которые нас агитировал Иван Онуфрич, пришлось отодвинуть на-после-Пасхи.

В Доме Орловых настал день сурка. С утра – Онуфрич и кредиторы. За завтраком, за обедом – привычные разговоры про будущий бал, про приезд Маши Абросимовой, про князей Долгоруких… После ужина – «Робинзон Крузо». Когда закончился «Робинзон», мы взялись за Марлинского: прочитали «Замок Нейгаузен», начали «Испытание».

Варю мы больше не заставляли читать. Да и в целом обращали на неё всё меньше внимания. Она поселилась не в доме, а в воображаемом флигеле, вместе со слугами. Рейтинги у неё были сплошь розовые и красные: минус два, минус три… Непонятно было, зачем шоущупальца её держат.

Всё прояснилось только в конце апреля, во время детского бала.

* * *

К середине весны я заметил, что шоураннеры не размазывают события равномерно, а стараются группировать. Случались дни абсолютно пустые, а бывали ударные дни, супердни. Может, фюреры их как-то заранее рекламировали, делали на них ставку?

Уже задолго до детского бала чувствовалось, что он должен стать таким суперднём… вернее, супер-прайм-таймовым вечером.

После Пасхи только о бале и говорили. В этот вечер нас снова должен был осчастливить своим посещением старший князь Долгорукий (Паулюс Максимилианович Целмс). Ожидалась и Маша Абросимова (теперь – баронесса фон Функе, вдова-миллионерша). Маменька исправно докладывала обстановку: мол, Пелагея Даниловна рассказала, что баронесса вот-вот прибудет в Москву… Через несколько дней: Аграфена Филипповна слышала у Марьи Дмитриевны, что баронесса уже вернулась, но никого не принимает после тяжёлого путешествия… Ещё через день: Разумовские видели «Машеньку» на бульварах – нисколько не изменилась и не состарилась, даже, напротив, похорошела…

Я, как полагалось по роли, делал вид, что эти новости мне безразличны и даже досадны, – но, конечно, пытался вообразить себе эту мифическую невесту. Кто её будет играть? – думал я. Такая же шелупонь, как Варвара, или нормальная грамотная актриса? И – помимо сознания, помимо воли – я поддавался на провокацию мерзавки Алки: из-за того, что придуманную невесту звали так же, как мою юношескую любовь, когда маменька говорила о «Маше», меня это волновало.

К нам стал наведываться учитель танцев, «француз» Дюпор. Он осматривал залу, заставлял лакеев переставлять пуфики и оттоманки. Онуфрич шептался с ним про «билетики».

А накануне бала случилось маленькое (но важное для меня) происшествие.

После ужина я вернулся к себе, сел за стол прочитать текст на завтра: открыл, как обычно, Библию, заложенную в нужном месте закладкой, – и между страницами обнаружил маленький плотный листочек, вроде открытки. На листочке разборчивым женским почерком, с наклоном и аккуратными петельками, было написано всего шесть слов:

Ну и как тебе наша BARBARA?

О.

У меня даже сердце забилось. Я и не знал, что актёры могут обмениваться записками…

Нет, честное слово, буря эмоций: и пульс, и дыхание спёрло, и щёки горят! Как будто мне десять лет, записочку получил от главной красавицы в классе… И смех и грех.

Дефицит впечатлений. Попробуйте поживите пять месяцев без телевизора, без смартфона. Совсем по-другому психика реагирует на раздражители. Не то что два века спустя, когда телефон жужжит каждые две секунды…

…А вдруг это по сценарию? – подумал я. Не настоящая Оленька Гололобова написала мне, настоящему Лёше Орлову, а персонаж Ольга Кирилловна – своему брату. Зрители сейчас видят эту записку? Могут её прочитать? Или нет?

Хорошо: допустим, это не персонаж, а реальная Оленька написала… зачем? Тоже тревожится насчёт завтрашней баронессы? Хочет заранее подстелить соломку? Мосты навести? Хочет, чтобы у нас с ней возникли свои секретики?

Я довольно долго обдумывал свой ответ. Решил, что чем туманнее и короче – тем лучше. Пускай помучается сестрица. Ограничился одной фразой, потом вообще сократил до двух слов:

Маловато жизни.

Без подписи.

Вставил записку между страницами, рядом с Ольгиной: мне передали – ей тоже как-нибудь передадут.

И почувствовал, что настроение-то – поднялось!

10

Назавтра, с самого что ни на есть ранья, дом гудел. Лакеи звенели бутылками, привезёнными из винной лавки, тёрли паркет в бальной зале, наводили финальный лоск.

Я принял ванну не утром, а после обеда. Дуняша меня облачила в тёмно-красный «пасхальный» сюртук. Раньше, до моего озарения (в лунном луче с папенькиным медальоном), я не надел бы на себя красное, а теперь подумал: почему нет? Хорошо, ярко. Буду притягивать взгляды.

Панталоны – контрастно тёмные, чтобы стройнили: увы, раздобрел на Маврикиевых харчах, даже пост не помог. Шейный платок выбрал чёрный – напомнить про траур (мы принимали гостей впервые после кончины старого графа) – и, кроме того, лицо должно было выигрышно смотреться на чёрном фоне.

Выехал ненадолго в бальную залу, одобрил приготовления. Дюпор, напомаженный и завитый барашком, с поклонами вручил мне пухлый конверт.

За столом в папенькином (теперь моём) кабинете я распечатал конверт и с удовольствием разложил ассигнации: красненькие к красненьким, синенькие к синеньким, большие белые – в главную стопку.

Онуфрич, тоже сияющий, праздничный, в не виданном раньше мундире, принял у меня пачки, щегольнул своим умением пересчитывать, записал в приходную книгу. Видя, что я не спешу выходить, тоже сел за конторку, перелистал очередную тетрадь, что-то черкнул на полях…

Начинало темнеть. Из-за закрытых дверей докатывался смутный гул голосов: съезжались гости…

Гладиаторы ждут в полутьме, в подземелье. Выбирают себе оружие – шлемы, щиты, мечи (как в реквизиторской, где мы в студенчестве искали всякое барахло для этюдов).

Снаружи тем временем трубят горны, бьют барабаны, один из сенаторов в белой тоге выступает в качестве конферансье, объявляет программу: хриплый голос летит над трибунами Колизея, и на арену сыплются маковые лепестки (вы знаете, зачем разбрасывали лепестки? Чтобы кровь на песке не так бросалась в глаза).

Гладиаторы поднимаются из темноты по ступенькам. Выстраиваются друг другу в затылок. Хозяин, сам бывший гладиатор, седой, со сломанным боксёрским носом и необычно светлыми глазками, словно звериными (очень мне нравился этот актёр, Оливер Рид – он, кстати, умер во время съёмок), напутствует своих рабов: «Идите умрите с честью!..»

– Странное дело, – задумчиво проговорил Онуфрич, – за все годы не нахожу ни единой расписки от самого управляющего. Будто ему ни разу не было выдано жалованье.

– Митеньке-то подлецу? – отозвался я. – Да и чёрт с ним.

– Не скажите, ваше сиятельство, не скажите. По закону, де леге лата, мы с вами обязаны прежде всех «удовольствовать за работу и службу прикащиков, мастеровых и работных людей и прочих служителей». Управляющий – то же, что и приказчик…

– Мосье Дюпорт к их сиятельству, – объявил лакей Епифан, одетый в ливрею, расшитую галунами. Меня перебить не посмел бы, а Онуфрича – запросто.

– Да, проси.

Дюпор впорхнул и расшаркался:

– Собрались гости, граф, ждут вас, чтобы начинать музыку…

– Скажите, я сейчас буду.

Выскользнул.

– Я не потревожил бы ваше сиятельство, кабы не опасения относительно суммы… Видите ли, оклад жалованья главного управляющего, коим являлся Дмитрий Васильевич, мог быть весьма консидерабельным. Известен ли вам анекдот о генерал-майоре Бакунине и его мажордоме? Однажды, во время ещё могилёвского губернаторства, к Михайле Михайловичу Бакунину опоздали оброки из деревень. Управляющий не позволил себе беспокоить хозяина и содержал дом из собственных средств. А после Бакунин вернул ему сорок пять тысяч рублей. Это истинный случай.

– Откуда у управляющего сорок пять тысяч рублей «собственных средств»?

– Из жалованья накопил. И заметьте, ваше сиятельство: мажордом генерала Бакунина был крепостным. А ваш Дмитрий Васильевич дворянин. Какое ему было положено жалованье, неизвестно…

– На всё воля Божья, на всё воля Божья. Пойдёмте, нас ждут.

Мы с Онуфричем одновременно поправили галстуки. Епифан распахнул перед нами дверные створки.

* * *

В обычные дни я попадал из кабинета в сумрачный коридор. Но, как я уже говорил, дом Орловых был спроектирован особым образом – во время балов главная зала, обе гостиные, ломберная и диванная объединялись в сквозное пространство.

Едва мы с Дуняшей выехали за порог кабинета, как все повернулись навстречу нам: девочки в светлых платьицах, лет, действительно, по тринадцать-пятнадцать – ближайшая, с круглым лицом, в кудряшках, поспешно присела в поклоне, – и все, все кланялись и расступались, когда я к ним приближался: девочки; мальчики, их ровесники; взрослые – очевидно, старшие братья и сёстры; родители… Взрослых тоже было немало на детском вечере, попадались даже, по виду, бабушки-дедушки…

Я рассеянно-благосклонно кивал направо-налево, ни на ком не останавливая взгляд, чувствуя – с торжеством! – что все смотрят на меня, все видят во мне знаменитость.

Когда на театральную сцену выходит кто-то из главных звёзд, по залу как бы прокатывается ветерок. В тот вечер это случилось со мной впервые – и, я вам доложу, нет ничего слаще этого ветерка…

Мы въехали на паркет бальной залы. Вдалеке, у зеркальной стены, маменька разговаривала с темноволосой дамой в чёрном платье, в маленькой чёрной токе (приколотой набок шляпке). Маменька увидела меня, что-то сказала своей собеседнице, та повернулась – и я будто бы сходу втемяшился в стену вместе с коляской: это была моя Машка.

Всё сместилось и словно быстро-быстро поехало, заскользило куда-то вбок. Мы сближались: Дуняша медленно катила коляску через всю залу. Время как будто разматывалось из настоящего в прошлое – и одновременно навстречу: лицо юной Машки, отпечатавшееся в моей памяти, как бы совмещалось, сдваивалось с этим новым лицом. Ещё пару метров моя коляска проехала по паркету, ещё пара секунд – и оба лица соединились, слились.

* * *

Меня всегда поражало, сколько всего можно успеть передумать, перевспоминать за полминуты, за десять секунд, за две. Мысли и чувства (вернее, какие-то смешанные мыслечувства, сравнения-образы) накатывают как одна большая катушка, единый клубок, – а когда потом пытаешься этот клубок распутать и пересказать, то получается очень долго и нудно… Но что же делать, придётся вам потерпеть.

Первое мыслечувство можно втиснуть в такую фразу: «Всё для меня». «Всё, вообще всё вокруг – для меня!»

В тот миг, когда я узнал в миниатюрной темноволосой женщине Машку, я понял – но не умом, а так, как лоб понимает, что со всего размаху врезался в притолоку или в угол стены, или как солнечное сплетение понимает, что дали под дых, – я совершенно точно и безошибочно понял, что вся эта массовка, гости, лакеи, все эти декорации, репетиции, маменька, папенька, вся эта круговерть с сериалом, этот Первый канал и все этажи Телецентра, – всё с самого первого дня и до этой минуты было устроено для меня одного.

Это было немного похоже на тот момент после смерти старого графа, когда я открыл медальон: щелчок – и будто весь мир встал на место. Но тогда, в лунном свете, я был один, в тишине, – а сейчас передо мной расступалась яркая зала, полная незнакомых гостей, мне навстречу медленно поворачивался компактный темноволосый мираж… и вдруг я вспомнил про сыр.

Да-да, именно. Сыр.

Эта мысль, мыслечувство-мыслевоспоминание заняло именно столько времени, сколько нужно, чтобы произнести (а вам прочитать) это слово. А на объяснение, почему я стал расплываться в улыбке, – придётся убить полчаса.

Однажды в Москву приехали мамины родственники и кроме обычных банок с алтайским мёдом привезли нечто вроде пластины или колоды, довольно тяжёлой, завёрнутой в целлофановые пакеты, в десять слоёв. Как надёжно, как капитально ни была эта колода укутана, из-под пакетов просачивался запашок. Мама быстро сказала, чтоб я забрал всё себе. Я был студент, у меня в Брюсовом переулке день и ночь толклась куча народу, всё съестное кончалось в мгновение ока, – но этот сыр (он оказался белым, солёным и мокрым, на манер брынзы, но твёрже) – сыр протянул в холодильнике недели две.

Под пакетами обнаружилось несколько сырных брусков (есть ещё такое подходящее слово «сляб»), каждый из них был отдельно обёрнут бумагой, тоже во много слоёв, на совесть. Чтобы добраться до сыра, его нужно было разоблачить.

Нам с Машкой было по восемнадцать – по двадцать лет, мы были студенты-актёры, влюблённые друг в друга по уши, – и всё на свете мы превращали в игру, обычно с очень определённым подтекстом. А тут никакого подтекста не нужно было изобретать: очевидно было, что мы этот сыр раздеваем, снимаем мокрые слипшиеся слои… Правила наших игр возникали из ниоткуда, мы понимали друг друга без слов: обёртку нельзя разрывать, а надо со строгими лицами, сосредоточенно, не прикасаясь друг к другу, тщательно, чопорно расплетать… – но бумага сама расползалась ошмётками, превращалась в лохмотья, обнажалось белое сырное тело, уже нечего было скрывать, все руки у нас были мокрые и вонючие, но мы удерживались до последней декоративной бумажной полосочки, чтобы потом наконец-то захохотать и наброситься друг на друга…

С той поры слово «сыр» в нашем с Машкой собственном языке обозначало… вы понимаете что.

В надоевших гостях, за длинным столом далеко друг от друга, в образовавшейся паузе я мог громко сказать хозяевам:

– Передайте, пожалуйста, сы-ыр, – и через минуту Машка уже что-то врала про завтрашнюю репетицию, или что живот заболел, и мы убегали – вместе или с разницей в пять минут.

И когда оставались вдвоём, она могла наклонить голову так же, как наклонила сейчас, пока мы с Дуняшей медленно приближались – и с наивно-невинным видом спросить:

– Немножко сыра?

* * *

Дуняша медленно подкатила меня – и, вместо того чтобы выскочить из коляски и схватить Машку в объятья, я сделал спину ещё прямей, а лицо ещё светски-приветливей:

– Как вы доехали, баронесса? Благополучно ли?

– Я и не заметила, как доехала, – сказала Машка. Глаза у неё были по-прежнему чёрные-чёрные, яркие. Только в углах появились маленькие морщинки.

Я выдержал небольшую паузу, чтобы те зрители, которые посообразительней, успели объяснить тем, которые потупее, смысл Машкиной реплики.

– Как вы нашли Москву?

Здесь я подумал, что шоугении перестарались. Оно, конечно, звучало красиво и по-старинному, но многие могли решить, что путешественники заблудились.

– Я и не заметила Москвы.

Ещё пауза. Маменька, как ни странно, не вмешивалась и только умильно вздыхала. Знает ли она про нас с Машкой? – подумал я. В том смысле, что знает ли Людмила Ивановна Ледовских про нас настоящих.

– Соболезную вашей потере, – я сделал положенное лицо.

– Я и…

Мне показалось, она сейчас скажет в тон: «Я и не заметила потери».

– И я, – поправилась Машка, – всей душой сочувствую вашему горю. Мы сейчас говорили с Анной Игнатьевной… Я очень любила и уважала вашего батюшку. Царство ему небесное, – Машка перекрестилась рукой в чёрной перчатке. – Да будет воля Божия над всеми нами.

Хорошая ли она актриса? – подумал я. Непонятно. Я не мог её воспринимать объективно. У губ тоже морщинки. Но вообще выглядит благополучно, ухоженно. Мне говорили, что её третий муж – может, не мультимиллионер, как покойный барон, но тоже какой-то успешный…

– Да, многое изменилось, – сказал я, как должен был по сценарию.

– Мои отношения к вам… и к вашей семье – не изменились нисколько.

– О ном де Дьё[14], простите, что позволяю себе вмешиваться в беседу, – приблизившись к нам, взволнованно заговорил Дюпор, – но, ваше сиятельство, прикажите наконец музыке начинать!

– Подожди, мой дружок, – вот и маменька дотерпела до своей реплики. – Сейчас пожалует князь Иоанн Ростиславич… Ах, вот и он!

Как я уже говорил, маменька с Машкой расположились (точнее, шоувожди им назначили место) перед зеркальной стеной. Поэтому даже не поворачивая головы я увидел, как среди тёмных фраков и светлых платьев прорезалось что-то пронзительно-синее – и над головами гостей появилась седая орлиная голова Пауля Целмса.

11

Маменька замахала, захлопала музыкантам, топтавшимся на балкончике. Дирижёр поклонился, развёл руки как бы в объятии – и раздался весёлый, но и не лишённый старинной пышности экосез.

Целмс шёл к нам, перед ним, как до этого передо мной, тоже все расступались и приседали – но под музыку его проход смотрелся куда эффектнее моего. На Паулюсе Максимилиановиче был ослепительно-синий фрак. Машка вместе со всеми, как загипнотизированная, следила за царственным приближением. Только что, две минуты назад, даже ещё минуту назад, мир вертелся вокруг меня – и вот все от меня отвернулись. Буквально. Даже скомандовал оркестрантам не я, а маменька… урвала.

Мне стало жарко от злости – но не на Целмса, и не на Машку, конечно, и не на маменьку даже, а на шоугнид. Напихали эффектов? Потуже, погуще, да? Думаете, не вижу, чего добиваетесь? – Алка ревнивая дрянь и её наниматели: разбудить во мне настоящие чувства, так сказать, высечь искру. Как будто я зажигалка, которой вы можете щёлкать когда хотите и как хотите!

Считайте, у вас получилось. Высекли. Разбудили. Сейчас я вам зажгу.

Думаете, вы здесь хозяева? – думал я, раскаляясь. Нет, дорогие мои. Вы хозяева там, на своих заседаниях, в кабинетах в своих – это сколько угодно. А здесь главный я. Зарубите себе на носу, на носах: на кого смотрят зрители – тот и главный.

Пересадили меня сюда, как репку? Радуйтесь. Я прижился. Я врос. Теперь здесь моя территория, а не ваша. Моя.

Хотите Целмсом меня затоптать? Отличный выбор, как говорят официанты. С Пауля Максовича и начнём.

Маменька сразу же заюлила, залебезила перед светлейшим князем: прижимая руки к пятнистой груди, благодарила его за факельщиков, которых тот прислал, когда хоронили старого графа. Мне показалось, что тут не только актёрство: хотя Людмила Ивановна сорок лет после единственной своей заметной рольки считала себя легендой и думала, что она ровня, например, Жукову, – она всё-таки понимала разницу между своим уровнем и уровнем Пауля Целмса. Так что хвостиком завиляла вполне рефлекторно.

– Я это сделал для себя, для своей совести, меня благодар’ить нечего, – прервал князь маменькины излияния. И обратился ко мне: – Алексей, мне надо с тобою сер’ьёзно поговор’ить.

– Мы можем пройти в папенькин кабинет. Там не обеспокоят…

Князь прошествовал первым, не оборачиваясь на нас с Дуняшей. По пути я как следует рассмотрел синий фрак. Ни морщинки, сидит как влитой. Наверняка шили в родном театре и подгоняли с трепетом и с любовью: в кои-то веки царь-батюшка сам снизошёл…

Ах, как сверкали манжеты и воротнички, как величаво белели целмсовские седины на фоне этой насыщенной синевы!.. Как «роллс-ройс» рядом с «опелем», как ювелирный шедевр рядом с рыночной бижутерией, сиял целмсовский фрак рядом с моим тёмно-красненьким сюртучком останкинского пошива.

Синие против красных – так на военных картах стрелками обозначают движение войск…

* * *

Папенькин кабинет показался обшарпанным и невзрачным. Чувствовалось, какую честь светлейший князь Долгорукий оказывает этому помещению, просто в нём находясь; насколько Паулюс Максимилианович Целмс важнее и больше, чем вся эта декорация, весь этот сериал, да и весь этот Первый канал с Телецентром впридачу.

Я обратил внимание, что на столе горят свечи (прежде чем мы с Онуфричем вышли, лакеи их потушили), а кресло папеньки, не вольтеровское, а рабочее, которое раньше было отставлено в угол, – вернулось за стол. Князь в него и уселся, занял главное место. Стоило мне повести бровью, Дуняша тут же исчезла, мы с князем остались вдвоём.

– Прежде всего скажи-ка мне, милый мой, доволен ли ты моим Иваном?

– Обстоятельный… господин, – ответил я в соответствии со сценарием.

– А ты знаешь ли, что господин этот в своём полку был известен за самого отчаянного храбреца? Про его отвагу и дерзость рассказывали легенды. Вскоре после войны вышел в отставку, помыкался да и пошёл служить в министерство финансов простым делопроизводителем. И что ты думаешь? Выказал замечательные способности, в несколько лет дослужился до начальника отделения. Егор Францевич Канкрин нипочём не желал мне его отдавать. Иван – умнейший человек, золото человек. Я его давно знаю… Как же ты, сударь мой, рассчитываешь выйти из положения? – вдруг сменил тему князь.

– Из какого, ваше сиятельство?..

– Я тебе не сиятельство, а отец, другой отец. Помни это. Мы с твоим батюшкой были товарищи, я разделяю вашу потерю, и вас с Ольгой люблю как своих детей, – отчеканил он. – А положение ваше весьма затруднительное. Граф Кирилл сделал много долгов. Долги мелкие, но их сумма громадна. Долгов вдвое больше, нежели всего имения.

– Почему вы знаете?

– Иван доносит мне. Чтó же ты думал? Он мой работник. Рассуди сам, что будет, ежели ты примешь наследство – и вместе с ним обязательство об уплате долгов. Имение будет продано с молотка. И этот дом будет продан. А всё-таки половина долгов останется не уплаченной. Тебя, милый мой, кредиторы посадят в яму. А что станется с твоей матерью, с твоей сестрой? Ты подумал об этом?..

Я будто бы оказался в той сцене из «Гладиатора», где против главного героя, Максимуса, выходит самый опытный, самый непобедимый боец по кличке Тигрис, Тигр – выше героя на три головы: не человек, а гора в непробиваемых латах, в сплошной серебряной (или стальной) маске с прорезями для глаз.

Паулюс Целмс тоже был на три головы меня выше (а может, на тридцать три), тоже выглядел абсолютно неуязвимым и тоже вместо лица опустил невидимое стальное (или серебряное) забрало. Формально он обращался ко мне, но на самом деле меня игнорировал, никакого актёрского взаимодействия не возникало. Не зная меня как актёра, не доверяя мне, он играл сам с собой. Позволял мне присутствовать при своей работе, не больше.

Со стороны всё выглядело безупречно: Целмс варьировал темп, менял мимику, тон – с покровительственного («другой отец») на грозный (про долговую яму)… Красивое породистое лицо. Благодаря акценту – лёгкий, как бы ментоловый привкус аристократизма. Вальяжные интонации. Плавные жесты…

Но если я вправду хотел стать здесь главным героем – мне надо было сломать его игру и сыграть в свою… ну хотя бы попробовать.

Максимус перед схваткой проделывал такой номер: нагибался к арене, зачерпывал горсть песка и растирал этот песок в руках. В ранней юности, когда я смотрел «Гладиатора» первый раз (точнее, первый десяток раз), я думал, что он просто сушит ладони, чтобы меч не скользил. Позже, когда уже накопился кое-какой сценический опыт, я понял, что режиссёр гипнотизирует зрителя, заставляет сопереживать герою – причём не на умственном уровне, не на душевном даже, а на физическом.

* * *

Самую сильную боль и самое сильное наслаждение мы получаем на ощупь. Когда актёру дают пощёчину, или, допустим, он в кадре сдирает пластырь с засохшей ссадины, – зритель это физически ощущает. Если хотите, чтобы зритель был тронут, – буквально потрогайте что-нибудь с явной фактурой: что-то холодное или горячее, гладкое или шершавое, или рассыпчатое, как песок…

И плюс руки. Вы знаете, что для актёра руки почти так же важны, как лицо? Если на сцене взять что-нибудь в руки, зритель невольно будет на это смотреть – и заодно будет смотреть на мои красивые пальцы. В кино особенно эффективен мелкий предмет: если я верчу в пальцах какую-то мелочь, зрителю надо дать её разглядеть – значит, камера «укрупняется». Весь кадр занят предметом и моими руками… а где партнёр? Его нет. Он за границами кадра. Я его вытеснил, я ему не оставил простран-ства.

Целмс, конечно, и сам съел собаку на этих приёмчиках: то, что мне надо было выискивать, конструировать, – он делал левой ногой. Говоря про громадную сумму папенькиных долгов, он оглядел поверхность стола и уже был готов взять перо из чернильницы или мой фарфоровый колокольчик, – но я его опередил.

Я извлёк медальон – тот самый, подаренный Ольгой и сослуживший мне такую важную службу при лунном свете. Нажал на кнопочку, крышка откинулась, миниатюрный Борис Васильевич зыркнул на меня из-под белых бровей. Ну, папенька, подумал я, выручай!

12

По сценарию, я безмолвно выслушивал длинный княжеский монолог. Но после фразы «Что станется с твоей матерью, с твоей сестрой? Ты подумал об этом?» – я перебил князя:

– Вы предлагаете мне отказаться от папенькиного наследства? В укор священной для меня памяти?

Целмс поперхнулся. Он совершенно не ждал, что я встряну, тем более со «священной памятью». Думаю, что и его кондуктор тоже оторопел.

Но недаром Паулюс Максимилианович был театральным светилом. Мне показалось, что я услышал лёгкий щелчок, с которым он перешёл из автопилота в ручной ре-жим.

– Не говори вздору. Ты в заблуждении, Алексей. Память графа Кирилла тут ни при чём. Да, ты поступишь умнее, если откажешься. Отказавшись, ты, по крайней мере, не сядешь в яму. Однако и в этом случае все вы пойдёте по миру. Дом отнимут в казну. Вообрази твою матушку и сестру – в унизительной бедности, на наёмных квартирах…

После моего выпада про священную память Целмс сделал вираж – и всё-таки вышел на текст своего монолога. В сценарии после слов про квартиры шла моя реплика: «Что же нам делать? Нет выхода?»

Но я молчал и смотрел не на князя, а на портрет в медальоне.

– «Что же нам делать?» – подсказал в ухо кондуктор.

Сев за папенькин стол, Пауль Максович совершил двойную ошибку. Заняв любую другую позицию, он держал бы всю комнату под контролем: мог бы, например, взять меня за руку; снисходительно потрепать по плечу; подойти; отойти; оглянуться на стол старого графа, и получилось бы, что тень отца как бы нас осеняет, благословляет… Взамен этого вышло, что князь без спроса занял место умершего – и, кроме того, потерял свободу манёвра. Чтобы переместиться в пространстве, ему нужно было сначала выбраться из-за стола. А у меня был оперативный простор.

– «Что нам делать?» – повторил кондуктор уже с тревогой. – Вы меня слышите, Алексей?

И тут я поступил со своим бывшим мастером курса так же, как Костя Красовский во время премьеры – со мной: вж-жик! – и развернул своё кресло на сто восемьдесят градусов! Недаром тренировался. Стало страшно и весело: я повернулся к великому Целмсу спиной! Ну а что ты мне сделаешь? – подумал я. В театр свой меня не взял? Полкурса взял, меня нет. Теперь не возьмёшь и подавно. Так хотя бы запомнишь.

– «Что же нам делать?!» – крикнул кондуктор в отчаянии.

– Ты спросишь, что делать? – Целмс произнёс мою реплику вместо меня. В его голосе было большое недоумение: как этот щенок посмел меня перекрыть? Что вообще происходит? – Куда ни кинь, везде клин. Но знай, что я всех вас люблю и чту память покойного отца вашего. В память нашего с ним товарищества – я всё возьму на себя. Я заплачу долги графа Кирилла, куплю дом и все ваши имения. Вы останетесь здесь. Будете жить точно так же, как и всегда.

– «Не знаю, как и благодарить…» – начал было кондуктор.

– Стало быть, всё будет принадлежать вам? – сказал я, не поворачиваясь. Я чувствовал, что не просто сижу к Целмсу спиной: между нами высокая спинка моего кресла. То есть ему ещё и приходится приноравливаться, с какой стороны заглянуть. – Всё станет вашим? И дом, и всё прочее?

– Разумеется, ежели я куплю всё имение…

– «Не знаю, как и благодарить!» – воскликнул кондуктор.

И второй, женский голос, Алка:

– Лёшик, у тебя ухо работает? – И в сторону, кому-то: – У него не работает ухо.

– Мы будем жить здесь… из милости? – я постарался выговорить понасмешливей и в то же время погорше (погорче? горчее?)

– Оставь эти… Оставь эту свою… фанаберию, Алексей!

Нашёл слово. Мгновенно отреагировал. Вот теперь он не с тенью играет, теперь он играет со мной. Ух, силён! Как тот Тигр в стальной маске. Каждая реплика – как удар алебардой, наотмашь:

– Тебе твоя фанаберия дорога – а о семье ты подумать не хочешь? Ты не один, милый мой, у тебя мать и сестра.

– Сёстры, – поправил я.

– Нет, сестра, одна сестра! Я не за тем пришёл, чтобы пикироваться с тобой, а за тем, чтобы поговорить о твоих же, о ваших же интересах. О будущности, которая ожидает твою семью и тебя. Которую ты обеспечить не сможешь – а я смогу!..

Ишь, напролом пошёл. Молотит меня справа, слева, чешет текст, не даёт рта раскрыть…

– Но ты должен понять и домашним своим объяснить: кое-что переменится. Первое: я не даю благословения на помолвку князя Мишеля с твоей сестрой. И ты, как старший в доме, должен это своей сестре объяснить. Помолвка – раз! – Он поднялся из-за стола, я почти услышал, как загремели тяжёлые, давным-давно не надёванные доспехи. – Между князем Мишелем и Ольгой Кирилловной – никаких отношений. Второе: ты никогда ни слова не говоришь об этой нашей беседе. Третье… Третье! – Повысил голос, не давая себя перебить. – Третье: я слышал о некоей тёмной девице, которую ты за каким-то чёртом взял в дом. Это уж никуда не годится. Якобы она имеет какое-то отношение к графу Кириллу. Вздор, я уверен, что вздор! Ты компрометируешь и свою семью, и всех близких. Меня компрометируешь, в конце концов! Я беру вас на своё полное попечение – а ты должен так сделать, чтоб духу этой девицы здесь не было!..

Я молчал. Думаю, он решил, что я повержен, раздавлен. Сказал снисходительно:

– Ты уже сам понимаешь. Ну, мой милый, скажи же мне: «да», и мы заколем пр’аздничного тельца. Помни: я всё это тебе как отец говор’ю, др’угой отец!

Красиво закольцевал. Поставил жирную точку.

Мастер…

Я не обернулся, не пошевелился. Сидел молча, к Целмсу спиной, смотрел перед собой в одну точку – надеюсь, что в камеру.

Тигрис выбил у главного героя меч, вторым ударом сшиб с ног, наступил тяжеленной ножищей на грудь и размахнулся, чтобы добить окончательно…

– «Я ценю ваше участие, князь», – умоляюще проговорил кондуктор. – Алексей, вы меня слышите? «Я ценю…»

– Что же ты молчишь, Алексей? – не выдержал мой партнёр, такой-сякой венценосный лауреат-кавалер, член президентских советов. Ага, моя взяла!

Я развернул коляску как можно резче – повернулся и посмотрел Целмсу прямо в глаза. Вот у Бориса Васильевича глаза были тёмно-карие, такие долго остаются яркими и живыми. А голубые, как у Пауля Максовича, к старости выцветают.

– У меня был отец… – сказал я задумчиво, как бы прислушиваясь к себе. Потом вытянул руку, уставил палец партнёру прямо в лицо. На долю секунды у меня перехватило дыхание: что я делаю? Я тычу пальцем в великого Целмса? Он чуть рот не разинул: привык за последние тридцать лет, что все перед ним ходят на задних лапках, – уставился на мой палец.

– Ты что творишь, Алексей?! – ахнула Алка в ухе.

– У меня был отец. И мне другого – не нужно.

По сценарию, князю ещё полагался большой абзац текста. А я двумя фразами всё обессмыслил.

Главный герой, уже, казалось, поверженный, обезоруженный, неожиданно извернулся – и не мечом, а щитом, ребром щита ударил Тигра в незащищённый просвет между железной маской и горлом!

Не дожидаясь реакции Целмса, я сгрёб со стола фарфоровый колокольчик и позвонил.

– Князь, идите.

Мне почудилось, что сверху сыплются триумфальные маковые лепестки.

Но и Паулюс Максимилианович не зря был увенчан своими лауреатствами и кавалерствами. Как любой очень большой актёр, он умел и любил быть смешным.

– Я т-тебя… – он принялся надуваться, как огромный индюк. – Я же т-т-тебя… – дрожащим от гнева голосом, карикатурно, нелепо, и всё-таки страшновато, и жалко, мучительно жалко, под этим торжественным синим фраком, под всеми регалиями проявился несчастный старик… И тут голос сорвался, нарочно сорвался, дал клоунского пронзительного петуха: – Я же тебя – кр’-р’-р’естил!..

И, отбросив все остальные, уже не нужные реплики, непобеждённый Целмс выскочил из кабинета мимо входившей Дуняши, которая еле успела посторониться. Последнее слово всё же осталось за ним. Ну мастер, мастер, что скажешь…

Мы с Дуняшей тоже поехали навстречу музыке, в бальную залу, к гостям. Как обычно, Дуняша толкала сзади, а я рулил.

– Правей, – вдруг сказала Алка в наушнике.

Я рефлекторно повернул вправо.

– Ага, – процедила Алка. – Всё ты слышишь, оказывается. Всё работает. Ну, я с тобой после эфира поговорю…

13

Ни князя, ни Машки нигде не было видно.

– Алексись! – закудахтала маменька мне навстречу. – Почему князь ушёл не простившись? Что случилось?! Ты спорил?

– Где баронесса?

– Машенька тоже уехала. Я взяла с неё слово почаще нас навещать. Нет, ты не смей отворачиваться! ты скажи, что такое?..

Как ни смешно, ни обидно, как ни возмутительно – но я ощутил ту же самую горечь, что семнадцать или восемнадцать лет тому назад, когда Машка, так же ни слова мне не сказав, пропадала. Я и тогда пытался себя уговаривать, заглушать, развлекаться с другими барышнями, предсказуемыми (в том числе и с Мариной) – но всё-таки с каждым Машкиным исчезновением что-то внутри меня надрывалось…

И что, теперь всё по новой? – подумал я. Ну уж нет!

– …Нет, ты слушай, когда я с тобой говорю! Я покойна не буду, пока ты не объяснишь! Ты сделал его сиятельству неучтивость? Почему ты не отвечаешь мне? Что за тайны от матери?

А я думал: только что я великого Целмса обратил в бегство. А уж тебя, старую истеричную сявку, вообще переведу в беззвучный режим. Можешь жужжать и вибрировать сколько хочешь, мне это всё равно.

– После, маменька, после. На балу надобно веселиться. Вы лучше бы обратили внимание на нашу Оленьку. Кто этот длинноволосый? И продолжает кокетничать… Это нехорошо. Дуняша!..

Я отвернулся, оставив маменьку с открытым ртом, и остановил подвернувшегося Онуфрича:

– Иван Онуфрич, да вы и впрямь самый чудесный танцор! Я с удовольствием наблюдал за вашей мазуркой.

– Покорно благодарю, ваше сиятельство, – поклонился Онуфрич.

Я, кстати, не льстил: Онуфрич летал по зале, как мячик, крутился сам и вертел вокруг себя свою даму, то вдруг вставал на колено, то вскакивал и нёсся дальше, прищёлкивал каблуками… Я снова подумал: кабы не его лысина и не комичная внешность, мог бы быть грозным соперником…

Я хотел утвердиться в своей победе над князем и заглушить горечь от Машкиного ухода: я взбаламучивал диалоги и действие вокруг себя, представляя, как будто держу двумя руками ведьминскую метлу, или лопату, или огромную ложку, мешаю варево или раскручиваю ураган:

– Мсье Дюпор! – окликнул я распорядителя танцев. – Недаром мне говорили, что веселее ваших балов нет в Москве. Никто так не танцует и не веселится, как эти девочки в тринадцать-четырнадцать лет!

– Я не могу дождаться, – учтиво ответил Дюпор, – когда ваше здоровье поправится и вы также сможете принять участие…

– Вы разве не помните, как я дурно пользовался вашими уроками?

– Что вы, граф, вы только невнимательны были, а вы имели способности, да, вы имели способности…

В это время мазурка закончилась, музыканты затренькали и запиликали, подстраивая инструменты, – и я впервые за вечер увидел Варю. Одета она была не так, как остальные девушки: юбка была короче, чем у других, а верх платья без украшений и кружев, с большим круглым вырезом.

– Ты будешь танцевать, Варенька? – спросил я. За два месяца вся семья перешла с ней на «ты», а она продолжала не только маменьку, но и нас с Ольгой звать по имени-отчеству.

– Буду, – тускло ответила Варя.

– Но ты припозднилась. Боюсь, что все танцы уже расписаны. Не спросить ли сестру? У неё кавалеров в избытке…

При первых звуках оркестра Варя подобралась, подняла подбородок – и, выждав такт, сорвалась с места, словно её понёс ветер, тот самый, поднятый мной, ураган. Разбежавшись, она взлетела – чуть ли не выше мужских и женских голов. Её ноги вытянулись в прямую линию, колени даже немного прогнулись внутрь. Она пролетела, как мне почудилось, метров пять – и, едва приземлившись, прыгнула снова! Гости попятились. Могучими размашистыми прыжками она по кругу обмерила залу, все расступились – и в центре образовавшегося пространства Варя так завертелась на кончиках пальцев, что лоб замелькал, а руки слились в сплошное кольцо…

* * *

Сейчас я думаю: а почему бы и нет? Балет уже был? Значит, были и балерины. Да, некоторые движения выглядели чересчур современно. Да, непонятно было, как она всему этому научилась в своём Николо-Урюпине… Натяжки – но всё-таки не конец света…

Так я размышляю сейчас.

А тогда, в самый первый момент, после того как я почти полгода провёл в заточении, в 1830-х годах, на самой строгой диете – эмоциональной и зрительной, – мне показалось, что мир перевернулся.

И это была только вводная часть. Я в балете профан, но те прыжки и кружения, которые Варя продемонстрировала поначалу, смотрелись плюс-минус знакомо, классически. А вот потом началось что-то странное: Варя стала размахивать правой рукой, ныряя направо, налево, направо, налево, как будто рубила невидимых супостатов, сносила головы с плеч. Струнные и духовые при этом взвизгивали и завывали, совсем не похоже на девятнадцатый век.

Варя мгновенно сложилась, свернулась в пружину, обхватила обеими руками голову – и вдруг сделала сальто назад! Все ахнули. Она прокатилась по полу – и застыла, раскинув руки и ноги звездой.

Я подумал: ну всё. Сейчас разъедется пол – и из огня полезут мохнатые черти с вилами. Или, наоборот, разломится потолок с фальшивой лепниной и позолотой – и станут видны осветительные приборы, кран, в люльке режиссёр с рупором. Войдут рабочие в синих спецовках и у нас на глазах начнут разбирать декорацию. Или ещё кто-нибудь упадёт на пол и в судорогах забьётся…

Но нет. Девочки в бальных платьях, их «сёстры», «матери», «братья», все эти молодые и взрослые люди во фраках и сюртуках смотрели на Варю в полном остолбенении.

Под скрипичные вскрики Варя подняла голову… Выставила одну неестественно выгнутую руку… Другую… Попыталась этими кривыми руками поднять себя с пола… Неподвижные ноги словно приклеились… Она стала раскачиваться по кругу, как будто вывинчиваться, пытаясь встать…

Я бросил попытки осмыслить происходящее. В графском особняке – современный балет. Окей. Шоуфюреры чокнулись. Или, может, решили таким экзотическим способом встряхнуть зрителей. Освежить восприятие. Включить новое измерение. Ну и пусть. Мне-то что. Может, у них Котэ поклонник балета…

Ах вот почему эту девочку взяли на роль! – наконец понял я.

То, что она выдающаяся балерина, – даже мне, при всём невежестве, было ясно. Что-то даже пугающее было в этой мощи и точности, что-то нечеловеческое.

Разумеется, в Школе-студии я занимался танцами и вообще сцендвижением: я актёр, тело – мой инструмент. Но та степень владения телом, которая была у этой тщедушной девочки, мне, конечно, не снилась.

Скольких тысяч часов безжалостного труда это стоило. Сколько лет это тельце терзали, прежде чем оно стало настолько послушным. Сколько физической боли ему пришлось пережить.

Я подумал про Сейку. Про боль, которую я не прошёл, – а эти дети прошли… Нет, стоп, об этом думать нельзя, а то всё актёрство немедленно пойдёт прахом…

Варя заставила якобы непослушное туловище подняться с пола – и оказалась в странной, уродливой позе: ноги её были согнуты, как если бы она сидела на стуле, для равновесия чуть наклоняясь вперёд – а руками как будто плыла, загребала, вращала… и тут меня осенило.

Я понял, что танец был – обо мне. Скачка с саблей – это я скакал на коне, Бородинская битва. Сальто назад – это был взрыв гранаты. Неподвижные ноги – мои. Теперь она крутит руками колёса…

Коляска резко дёрнулась с места, я обернулся: меня выкатила вперёд не Дуняша, а Ольга! Дуняша всегда трогалась плавно, а Ольге пришлось, с непривычки, толкнуть, чтобы привести колёса в движение. Что она делает? – испугался я, но как-то вяло. Казалось, на фоне Вариных танцев возможно всё. Через пару метров коляска поехала легче: Ольга стала толкать её то одной рукой, то другой, забегая то справа, то слева, кланяясь, изгибаясь… Я понял: она повторяет движения Вари.

Завертелась юлой, взмахнула юбками и подняла ногу почти вертикально: в прошлой жизни она была фигуристкой, так что владение телом тоже было дай бог. У Вари был идеально отточенный номер, зеркальная сталь – а Оленька импровизировала; может быть, и передразнивала сестру. Её движения были мягче и женственней, человечней, плавней. Подняла мою руку, описала под ней пируэт, как если бы я обвёл её вокруг себя. Варин танец был сольным, а Оля делала вид, что танцует со мной. Проскальзывая под моей рукой, она, чуть-чуть задыхаясь, сказала:

– А во мне – нет?..

Я не понял, о чём она говорит. Отклонилась, исполнила несколько па, развернула коляску (я ей помог, угадав направление), снова приблизилась и шепнула:

– Во мне – жизни не маловато?

Только тут до меня дошло, что она цитирует мою записку про Варю. Оля вчера спросила моё мнение о сестре, я ограничился двумя словами: «Маловато жизни». Теперь она мне доказывала, что и танцует не хуже, и жизни в ней больше, вообще она лучше, живее, она не уступит, поборется… за меня! Она со мной, а не с маменькой!

Взмахнул подол платья, и вдруг я вспомнил когда-то прочитанное в интернете: запах – это микроскопические частички того, чтó пахнет. То есть когда я вдыхаю этот свежий молодой запах, Оля – пусть маленькой своей частичкой, чуть-чуть – внутри меня…

И покатились катушки, клубки, мыслечувства, мгновенные воспоминания: как она поцеловала мне руку при первой встрече; и как на первом балу, на премьере, прижала моё запястье, вот этим местом, к своей щеке; как бросилась мне на шею, когда умер папенька… Я не сразу заметил, что вокруг нас уже танцуют другие пары: выскальзывают отовсюду, несутся и кружатся, так что даже кружится голова.

ПОДЗЕМЕЛЬЯ И ДРАКОНЫ

В начале своей карьеры я, подобно многим из вас, мечтал о громком и быстром успехе, представляя себе исключительно полный метр.

Теперь я вижу, какие возможности открывает проект, протяжённый во времени. Незаметно для себя зритель входит в режим параллельного существования. Фабула сериала накладывается на т. наз. реальную жизнь: «Это было, когда Светка ещё не развелась с Пашкой, а у Орловых эта приехала, как её, балеринка… да, Варька, Варька!..»

Прочитав очень длинную книгу («Война и мир») или досмотрев сериал («Дом Орловых», «Игра престолов»), вспоминая первые серии или сцены, читатель (зритель) сладко вздыхает, как будто о собственном прошлом. События в этом прошлом могли быть тяжёлыми, даже мучительными, но в воспоминаниях они видятся будто бы сквозь золотистый свет. Это защитный психологический механизм, он заложен природой. Если бы женщины помнили процесс родов во всех деталях, человечество вымерло бы. Если бы ностальгия не золотила наши воспоминания – может, мы и не вымерли бы, но точно снизилась бы мотивация жить и, по выражению классика, «исполнять свои обязанности».

Первые 10–15 %, иногда 20 % сюжета (книги, фильма, любого шоу) – это «детство». Я имею в виду не детство героев, а детство истории как таковой. Персонажи выходят из тьмы небытия и приветствуют императора (зрителей). Обозначаются вводные: жанр, масштаб шкалы, инициирующее происшествие и т. д.

Затем возникает конфликт. Как подросток бунтует против житейских рамок, проверяет эти преграды на прочность (и таким образом их осваивает, познаёт «реальную жизнь» и себя самого) – так же и внутри текста герой начинает страдать и метаться, тем самым определяя границы и вектор своей истории.

Отчего, по большому счёту, эти метания? Оттого, что в отрочестве человек (как правило, бессознательно) оспаривает неотвратимость своей будущей смерти. Иногда пытается взять её под контроль – отсюда все эти резонансные подростковые самоубийства. Главная проблема юности в том, что, не признав над собою законы сценария (из которых именно смертность является первым и абсолютно универсальным), протагонист не может сдвинуться с места. Поэтому в подавляющем большинстве случаев подростковый бунт и юношеские метания заканчиваются одинаково: человек принимает сценарий как неизбежность – и принудительно-добровольно ныряет в житейский водоворот.

Обратите внимание: «водоворот», «кружение» или «спираль» – не фигура речи, а оптимальная форма любого сколько-нибудь продолжительного повествования. Да и сама «реальная жизнь» состоит из множества циклов – суточных, годовых; человек сотни и тысячи раз произносит одни и те же слова, повторяет одни и те же ошибки.

Не бойтесь повторов – ни в жизни, ни в тексте. Повторы необходимы. Вспомните объяснение Лоретты Бройнинг: зачем люди слушают музыку? Мозг предугадывает будущие ноты, и каждая оправдавшаяся догадка впрыскивает небольшую дозу наркотика – дофамина. Откуда у слушателя (или читателя, или зрителя) эта прямо-таки сверхъестественная прозорливость? Как он предугадывает события? Да очень просто: прежде чем услышать вашу мелодию, он слышал тысячи и десятки тысяч похожих. До вашего сериала видел сотню других. Всё повторяется, всё похоже… и это прекрасно! Думаете, самое важное – насколько ваша мелодия хороша? Не обольщайтесь: важен момент узнавания сам по себе, он запускает химическую реакцию. Нейрохимия – вот наш прочный фундамент.

* * *

А. просыпается в своей комнате. Крестится. Берёт с тумбочки колокольчик с фарфоровой ручкой, звонит. Прибегает Дуняша и помогает ему подняться, сажает в кресло, везёт в ванную комнату и т. д. Ольга, маменька, повар Маврикий, меню. Иван Онуфрич, расчёты. Ферапонт, свечи, вальс…

Пусть кружатся. Не торопите события, не пытайтесь спрямить. Я и сам поначалу хотел избавиться от невнятного А., заменить его Артуром Грдляном – но после сценической смерти старого графа у нас на глазах произошло превращение. Как, бывает, нескладный подросток почти мгновенно преображается, меняет пропорции, меняет кожу (почти буквально) – и вдруг выпархивает красавицей или красавцем, – так же и А. начал перерождаться… в монстра.

Из-под кудрявости, голубоглазости, губошлёпости стал проглядывать эгоистичный, властный, капризный, выраженно отрицательный персонаж – кстати, типологически схожий с героем Красовского. Поэтому возвращение Шаха я решил отложить: зачем дублировать функции?

Также я убрал Грдляна (Митеньку) – конечно, не навсегда: мне нравился этот актёр, я хотел с ним работать и дальше – но на какое-то время пришлось от него отказаться: опять же, чтобы не множить сущности, чтобы А. как следует развернулся в своей монструозности. Я даже стал одевать его в красное…

Брат романтической героини отнюдь не случайно был сделан евнухом, инвалидом. Видите ли, инвалид воспринимается зрителем неоднозначно.

Потому что позиция зрителя (равно как и читателя) – в сущности, детская. Ночь, костёр, сказитель, слушатели вокруг… Сказитель (я или вы) – во взрослой позиции. А тот, кто слушает, открыв рот (или смотрит) – ребёнок или подросток, даже если он сед или лыс.

Детские сказки не знают политкорректности: тот, кто прекрасен, – герой, а тот, кто уродлив, – чудовище[15]. Цивилизованная надстройка зрительской личности проявляет сочувствие (не без натуги). А животная глубина – шарахается от уродства: мол, чур меня, чур!

Цивилизованное сочувствие и архаическая брезгливость входят в противоречие. И когда А. делается полноценным чудовищем, это противоречие разрешается к общему удовольствию. Зрительское животное «я», сильное и глубокое, побеждает хлипкую цивилизованную над-стройку.

Если два предыдущих абзаца вызвали у вас протест гуманитарного свойства, см. выше: займитесь вуалехвостами. А мы с остальными циниками продолжим.

* * *

Я надеюсь, вы знаете, что отношения в кадре или на сцене бывают только двух видов: убийство – и секс.

Отношения отрицательные: персонажи уничтожают друг друга, борются. Иногда символически – может использоваться доминирование/подчинение любого рода (зависит от жанра): ирония, унижение… Иногда прямо: физическая агрессия и убийство.

И положительные отношения: секс. Пол героев неважен. Интересно, что даже самые неискушённые зрители подсознательно чувствуют сексуальную подоплёку любой симпатии. Отсюда народные анекдоты про Пятачка с Винни-Пухом, про Штирлица с Мюллером и т. д.

Забыл про третий вид отношений: комбинация, сочетание первого со вторым. Секс плюс уничтожение (одностороннее или взаимное).

В нашем случае: старший брат в инвалидном кресле – дракон, стерегущий принцессу. (В сказках обычно не уточняется, зачем дракону принцесса, что именно он с ней собирается сделать. Условно – съесть.)

Подвиг героя Отечественной войны – это внешнее, «цивилизационно-надстроечное» объяснение, почему А. в коляске. На самом деле мне нужен был монстр, чтобы превратить Дом Орловых в сказочную пещеру, создать настоящее напряжение. И наконец это произошло!

А. ощутил, что стоит на ногах (то есть наоборот, сидит в своём кресле) уверенно. Твёрдо. Законно. Как победитель.

Если бы он имел минимальное представление о сторителлинге, он бы понял, что очень скоро ему конец.

Дело в том, что герой остаётся героем, пока он в пути. Он стремится к решающей схватке. Уверенности в положительном исходе нет, напротив: кажется, что победа недостижима. В финальном единоборстве протагонист объективно слабее антагониста: измучен; ранен; обезоружен… Но, разумеется, протагонист побеждает. Он счастлив. В пространстве сюжета соперников у него больше нет…

Герой не видит, что за пределами нарратива – маячим мы с вами. Не чувствует, что история его жизни – в наших руках. Текст конечен, арена имеет границы. Поэтому всякий успех в рамках сценария – временный, иллюзорный.

Достигнув временного успеха, герой приближает своё окончательное поражение, уничтожение. Если А. победил – значит, на следующем витке гарантированно проиграет.

Первая часть