(окончание)
14
Юноша с длинными волосами, который любезничал с Олей после мазурки, оказался студентом Художественной Академии. Он горячо пожелал написать портрет Оленьки, но она устроила так, что ему пришлось почти месяц изо дня в день приходить к нам домой и живописать семейство Орловых в полном составе – даже с парой горничных и Ферапонтом на заднем плане.
В мае светало рано. Сеансы устраивались после завтрака.
В самое первое утро, когда лакеи приволокли и под руководством студента установили в зале двух-с-половиной-метровый холст, а мы собрались, чтобы сформировать композицию, произошёл показательный инцидент.
Маменька велела поставить ей кресло по центру холста, а меня пригласила сесть справа.
– Как вы не видите, маменька?! – неожиданно вскрикнула Ольга. – Тени! Вот, вот, и здесь у вас, и под носом. Это очень, очень нехорошо! Освещение должно быть мягким, не правда ли, Сергей Кузьмич? – Она заманчиво улыбнулась художнику и приказала лакеям опустить штору: – Не эту, вон ту… ниже, ниже! Сергей Кузьмич, вы не сердитесь, что я командую? Алёшенька…
Ольга выкатила мою коляску вперёд на полтора колеса.
– Ах как жаль, что Алёша не согласился надеть мундир. Вы можете озаглавить картину «Герой Отечественной войны граф Алексей Кириллович Орлов с семейством»? Ничего, если я здесь пристроюсь?.. – она вспорхнула на подлокотник моего кресла.
– Пожалуй… но будет ли вам удобно? – промямлил художник. – Во время сеансов придётся удерживать положение…
– Я обопрусь, – Оленька обняла меня сзади за плечи. Я почувствовал на щеке душистые кудерьки. – Я тебя не стесняю, Алёшенька? Варя, встань с другой стороны. Чуть назад. Положи руку на спинку. Сверху. Не так, а вот так. Сергей Кузьмич, вы довольны?
– Вы меня совсем оттеснили… – пролепетала маменька.
– Напротив, – очаровательно улыбнулась Ольга. – Не оттеснили, а оттенили!
Все манипуляции были проделаны с хирургической точностью и быстротой. В центре картины теперь оказались мы с Ольгой: я монументальный в кресле-каталке – олицетворение подвига, мужества; рядом Оленька – сама нежность. Может быть, даже чересчур горячая нежность для пары «брат и сестра». С первого взгляда можно было сказать про нас: эти двое здесь главные. И ещё: они любят друг друга.
А маменька была буквально задвинута в тёмный угол.
Вы помните, как в день Вариного приезда Ольга не снисходила даже взглянуть на меня? Твёрдо шла в маменькином фарватере. И вдруг – крутой разворот: танец со мной (с моим креслом), теперь голова у меня на плече… Сработала всё-таки моя тактика? Теперь-то катализаторов целых два, то есть две: Варька, Машка…
– Чýдно, ваше сиятельство! – говорил мне художник, выглядывая из-за холста. – Пожалуйста, удержите это мечтательное выражение на лице: горделивость, надменность…
Удержать выражение гордости было нетрудно: я себя чувствовал королём.
Я рассказывал, как после папенькиной кончины, при лунном свете, внезапно себя ощутил хозяином территории. Постель, ширма с райскими птицами, книги в шкафу, моё кресло, паркет под колёсами – всё теперь принадлежало мне.
За прошедшие месяцы я погрузился глубже. Мой мир полностью ограничился декорацией. Мне больше не было тесно. Наоборот: вечером, засыпая, я чувствовал, что дом огромен, он полон смысла, полон историй, они неслышно текут и шепчут, ждут меня на страницах завтрашнего сценария. Ощущение было как в раннем детстве в дедушкиной квартире. Вот моя комната – знакомая до последней царапинки на обоях, нагретая моим дыханием, безопасная. Коридор – уже пограничная территория, холодноватая и немного тревожная. Где-то дальше другие комнаты – неизведанная страна… А уж за окнами и подавно – космическая пустыня. Что там? Какое столетие? Есть ли что-то вообще? Даже думать не стоило.
Я привык, что меня называют «граф», «ваше сиятельство», выполняют любые мои приказания и поручения, носят меня на руках – в том числе и буквально… Поначалу мне было тесно и неудобно в коляске, но через полгода я наконец-то понял – и не умом, а всем телом: это царский престол. Он и не должен быть слишком удобным.
Все вокруг могли как угодно шнырять и болтаться, а я сохранял царственное равновесие. Стоило мне положить руки на подлокотники и приподнять подбородок, как мой любимый новый сюртук (тёмно-красный) превращался в парчовую мантию, а моя золотистая шевелюра – в корону.
Я чувствовал, что сижу на престоле, когда Маврикий зачитывал мне меню: я отклонял шмур-братен и арбузный цукат, утверждал заливное из молодых голубей и мороженое с померанцевым цветом… Помните, как в самый первый вечер я чуть не упал в коридоре третьего этажа, перед дверью озвучки? Теперь что-что, а голодные обмороки точно мне не грозили.
За пятнышко на тарелке, за нерасторопность или непочтительность я мог отправить лакея рубить дрова, заниматься чёрной работой на кухне или на конюшне, мог вовсе услать обратно в деревню, и массовщика больше никто не видел, на его место брали другого.
Я не позволял Маврикию транжирить деньги на свежие огурцы, велел ждать, пока наступит сезон. За осетриной посылал не на Болотный рынок, где фунт стоил аж восемнадцать копеек, а на Полянский – там продавали на шесть копеек дешевле.
Игра игрой, а через день на столе появлялось фрикандо из осетрины – и кто мог мне сказать, что ассигнации, которые приносил в портфельчике учитель танцев Дюпор, были ненастоящими, в отличие от тех тысяч и тысяч долларов, которые якобы перечислялись на мой банковский счёт, но которых я никогда не видел, не нюхал и не держал в руках…
Вслед за Онуфричем я полюбил пересчитывать деньги, раскладывать их по стопкам, запирать в ящичек: от кредиторов как-нибудь отобьёмся, размышлял я, а на текущие расходы хватит.
Я правил своим королевством рачительно.
По пятницам и воскресеньям Дуняшка меня вывозила к гостям, ко мне подходило несколько избранных пар: мальчики шаркали, кланялись, девочки приседали. Если девочка была хорошенькая, я брал её за подбородок или трепал за щёчку, говорил несколько ободряющих слов.
15
Только в присутствии Машки престол становился как будто шатким. Она появлялась почти на каждом балу: ворковала с маменькой, с маменькиными старушками, с Ольгой, с Варей. Случалось, её приглашали, она танцевала.
Мне казалось, что я к ней привык. Но всегда чувствовал – щекой, боком, затылком, – где она, что сейчас делает. Мне было немного неловко и в то же время приятно, когда при ней мне оказывали знаки внимания как хозяину дома. Я словно невидимо ей подмигивал: мол, видала, какая я теперь знаменитость?
Однажды Машка не появилась. Весь вечер я бродил как потерянный, злясь на себя.
На следующий бал она приехала, мне сразу стало весело и легко. И в то же время досадно и унизительно: как подопытный кролик.
Ну что мне Машка?! Прошло – быльём поросло. Увидел, порадовался, удовлетворил любопытство – чего ещё? Поболтается и уедет обратно в австрийский замок. Не виделись пятнадцать лет – и ещё столько же не увидимся…
Я старался так думать. И в то же время прикидывал: есть ли какой-нибудь способ её удержать?
И почему-то мне особенно нравилось – делалось сытно, самодовольно, умиротворённо, – когда я видел Ольгу и Машку рядом.
Как-то раз, в самом конце весны, на излёте сезона (телесезон, как вы знаете, начинается в сентябре и кончается в мае), к нам, как обычно, съехалось три десятка подростков с родителями и дуэньями. Машка не танцевала. Она привезла с собой вышивку и обосновалась в синей гостиной у самовара. Я курсировал между гостями и, оказываясь неподалёку от Машки, пытался определить: рукоделие бутафорское, или она действительно научилась шить-вышивать? В юности невозможно было такое представить: Машка и что-то женско-хозяйственное, чудеса.
Ольга подсела к ней, они о чём-то заговорили с большим увлечением. Я прислушался: вспоминали то лето, когда я лежал бездыханный, между жизнью и смертью, а Машка «ходила» (то есть ухаживала) за мной. Дело было в Опалихе (теперь заложенной-перезаложенной). Однажды Ольга, которой тогда было, по сценарию, двенадцать лет, не спросясь, убежала купаться. Со дна озера били ключи, у Ольги свело ногу судорогой. Её вытащил оказавшийся рядом Митенька.
Услышав про Митеньку, я помрачнел. Мне и раньше казалось, что я его сплавил как-то слишком легко. Зачем шоураннеры снова подбросили эту тему? Спаситель Митенька, герой Митенька – последнее, что мне сейчас было нужно. Кроме того, я почувствовал ревность, когда услышал, что мои барышни говорят о нём с благодарностью.
Прощаясь с гостями, я объехал вокруг бальной залы, а когда вернулся в гостиную, речь про Митеньку больше не шла. Машка показывала Ольге полувышитый герб и объясняла, рисуя иголкой:
– Лазоревый щит, три золотые лилии и два льва…
Они обе сняли перчатки: Машка – чтобы удобнее было шить; Ольга – не знаю зачем: может, тоже принять участие. Я обратил внимание на Машкины руки – худые, тёмные и какие-то кривоватые, в сеточке мелких сухих морщинок, с большими суставами (когда она выпрямляла палец, то сустав превращался как бы в морщинистую тарелочку с выпуклыми краями), с рельефными жилами. И рядом – Олина рука, гладкая, светлая.
– Подойди к нам, Алёша, – кивнула мне Машка.
Дуняша подвезла меня ближе.
– Я скоро уеду из Москвы…
В это время в гостиную вбежала Варя и, наклонясь к Ольге, стала что-то на ухо ей рассказывать. Оля встала, взяла её под руку, они отошли в сторону.
– Мне нужно поговорить с тобой с глазу на глаз, – шепнула Машка. – Я приду к тебе нынче вечером.
Сердце стукнуло, и я опять разозлился на шоушоблу, на Машку и на себя.
– Ежели правда, что мосьё Хвостиков сделал тебе предложение, то скажи ему, что он дурак, вот и всё! – сказала Ольга.
– Нет, он не дурак, – ответила Варя своим скучным голосом.
Я их окликнул:
– Об чём вы?
– Видишь ли, некий корнет сделал нашей танцовщице предложение.
– У вас семейное дело. – Машка убрала вышивку в ридикюль. – Прощай, Оленька, прощай, Варя. – На меня только взглянула, мол: «Нынче вечером, помни», – и вышла.
– Чего же ты хочешь? – спросил я Варю слишком сердито и резко. Меня возмущало и обижало, что шоушушера не даёт мне работать в нормальном ритме. То месяцами мусолит одно и то же, то напихает подряд важные сцены, не успеваешь сориентироваться. Нет, нет, нельзя, чтобы раздражение просачивалось на экран, это последнее дело. Я сказал тише: – Ты влюблена в него?
– Должно быть, не влюблена.
Я не уставал удивляться: гениальная балерина, а актриса – пустое место.
– Коли так, откажи ему. – Оленька на фоне Вари была сама естественность, сама мягкость.
– Ах, Ольга Кирилловна, он такой милый, – сказала Варя.
В который раз я подумал: надо её научить зажимать диафрагму. Не может чувствовать – пусть хотя бы телом играет. Хоть минимальная иллюзия внутреннего сопротивления. Ольга пишет записочки – почему бы мне Варе не написать.
– Ну так прими предложение! – фыркнул я. – И то пора замуж идти.
– Мне его жалко… Как отказать, я не знаю…
– Я сам скажу ему. Отвези меня, Оля.
В бальной зале лакеи гасили свечи специальными колпачками на длинных ручках. Увидев нас, Ферапонт остановил процесс, выпроводил лакеев из залы, затворил двери.
Сейчас я пытаюсь представить лицо Варькиного жениха, который поспешно поднялся навстречу, – нет, на месте лица пустота. Помню только, что был небольшого росточка.
И очень хорошо помню, что Оленька встала рядом с моей коляской и положила руку мне на плечо. Так фотографировались в старину: муж сидит, а жена стоит рядом.
– Господин Хвостиков, – сказал я (иногда, чтобы как следует рассмешить зрителей, нужно быть максимально серьёзным). – Благодарю вас за честь. Но моя сестра ещё молода. Я думал, что вы обратитесь прежде ко мне. В таком случае вы не поставили бы меня в необходимость отказа.
– Виноват, граф… – пробормотал молодой человек, – но я так боготворю Варвару Кирилловну, что… Прощайте, граф. Простите меня, графиня, – и выбежал вон.
Я подумал: в начале сезона «графом» с «графиней» были папенька с маменькой, а теперь маменьку называют «старой графиней» или «графиней Анной Игнатьевной». А просто «граф» и «графиня» – мы с Ольгой.
Когда Хвостиков выбежал, мы с ней остались в большой сумрачной зале одни. Тут и там догорали свечи, оплывшие и бугристые.
– Алёша, ты думаешь, что корнет – неподходящая партия?
– Партия вполне приличная. Для Вари, возможно, даже блестящая. Но дела так запутались, что мы ничего не можем дать ей в приданое… Да она и сама призналась, что не любит его.
– Это условие необходимое? – сказала Оля вполголоса (как шёл и весь разговор).
Я многозначительно помолчал – и продолжил тему «любит – не любит»:
– Где теперь князь Мишель?
– В Швейцарии. Или в Италии. Что мне за дело до князя Мишеля? Он пользуется своей свободой. Видит новых людей, которые для него интересны. А я? Стареюсь!
– Ну уж… – Я вспомнил, как выглядели её руки, свежие и молодые, рядом с Машкиными.
– Да, да! Даром, ни для кого проходит моё лучшее время! Чем занимательнее его письма, тем мне досаднее. Он живёт настоящею жизнью, а что я? Я должна жить только мыслью о нём?
– Но… ты любишь его? – осторожно подсказал я.
– Я его почти не помню.
– Как так? Не помнишь Мишеля?
– Не то что «не помню»… Я знаю, какой он. Но вот папеньку – закрою глаза – и помню. А Мишеля… – Она зажмурилась. – Нет. Темно, пусто.
Открыла глаза, скользнула на мой подлокотник, прижалась, насколько ей позволяло кресло, вздохнула:
– Я тебя́ люблю, Алёша… И маменьку. И Варю тоже… И никого мне не нужно.
Неужели это только сценарий? – подумал я. Я ведь её никогда не считал хорошей актрисой. Разве смогла бы она так сыграть, если совсем ничего не чувствовала? Как легко, как естественно она это выговорила: «Я тебя люблю, Алёша».
– А вот бывает с тобой, – спросила Оленька почти шёпотом, близко глядя на меня блестящим глазом, – бывает ли, что тебе кажется, что всё хорошее уже было, прошло? И так грустно, грустно?..
– А как же. Я раз в полку не пошел на гулянье, а там играла музыка, и так мне скучно стало…
Заученный текст как будто сам рождался у меня в горле, в голосовых связках, а мысли шли своим чередом: это тихое воркование при свечах напомнило мне, как полгода назад Ольга льнула к старому графу. И, словно в ответ, разноцветным огнём сверкнула алмазная грань. Неожиданно для себя я сказал:
– Ты давно не надевала своё ожерелье.
Этих слов в сценарии не было. Я ощутил, как она напряглась, соображая, чтó можно ответить. Но тут открылась одна из дверей, и в проёме возникла большая фигура Дуняши. Оля отпрянула от меня, спрыгнула с подлокотника, будто нас застали врасплох.
– Ваше сиятельство, извините… – Дуняша замешкалась, как бы не зная, докладывать ли при Ольге. – К вам госпожа баронесса.
Оленька сделала шаг в противоположную от Дуняши сторону. (Дуняша вошла в дверь, которая была ближе к моей половине дома, к прихожей и к несуществующим лестницам; Оленька передвинулась к той двери, которая вела в гостиные и на женскую половину.)
– Проси, – сказал я.
Дуняша исчезла, и сразу же на её месте возникла маленькая фигурка.
Секунд пять Ольга с Машкой смотрели друг на друга, как дуэлянты. Оленька повернулась и вышла.
16
Машка быстро, почти бегом, пересекла полутёмную залу.
– Я вошла чёрным ходом, – полунасмешливо-полуобиженно сказала она. – Видишь, как я пекусь о твоей репутации?
Свет свечей вообще льстит: в полумраке Машка выглядела почти так же, как во времена нашей юности, в Брюсовом переулке. Я почувствовал гордость, что эта маленькая красотка когда-то была моей.
– Я слышала о вашей ссоре с князем Иоанном. – Она притворилась, что пришла почти ночью, тайно, чтобы вести деловые беседы. – Я могу вас примирить.
– Каким образом?
– У меня есть возможности.
– Благодарю, Мари. Это не нужно.
– Мы так сблизились со всем вашим семейством, что… Я думала, ты не сочтёшь моё участие неуместным. Видимо, я ошиблась.
Я держал паузу. Одно и то же правило действует и на сцене, и в жизни: тот, кто демонстрирует заинтересованность, кто догоняет, кто требует или просит, теряет очки. Кто уклоняется, тот очки набирает.
– Алёша! – Она рванулась в атаку. – Ты помнишь Опалиху, 1813 год? Когда у тебя была ещё не эта коляска, а тот рыдван? Помнишь, как я ухаживала за тобой?
– Да, много воды утекло…
– Алёшенька, ты не можешь вообразить, какие успехи делает современная медицина! Я хорошо знакома с доктором Хаммерстайном. Я ему рассказывала о твоей ране. Он полагает, что есть надежда, ты можешь выздороветь совершенно!
– Как он может что бы то ни было полагать, в глаза меня не видав?
– Он был лейб-медиком английской королевы!
– Насколько помню, в Англии больше ста лет – короли. Впрочем, у королей обычно бывают и королевы…
– Алёша, ты сам говорил, что мне жизнью обязан. Так ли?
Машка всегда была такая быстрая и горячая, что с ней я казался себе неповоротливым увальнем; мне мерещилось, будто бы у меня большие нелепые руки и весь я гораздо больше, чем на самом деле, почти великан…
– Ну же! Да или нет?
– Когда-то – да, говорил…
– Стало быть, ты принадлежишь мне как собственность! Ты должен ехать со мной.
– Куда ехать?
– В Европу. К лучшим врачам. Ты не должен сдаваться!
– Вот опять ты диктуешь мне, чтó я должен…
Бывает, что реплика попадает в десятку. Это нельзя запланировать и нельзя повторить. Но, думаю, с каждым актёром такое хотя бы несколько раз случалось: ты произносишь фразу – и вдруг в зрительном зале настаёт полная тишина. Когда я сказал «ты опять диктуешь мне, что я должен», я неосознанно подложил все мои давно забытые – и ожившие теперь – обиды на настоящую Машку; обиды, из-за которых мы разошлись в прошлой жизни. И не успел я договорить «ты диктуешь мне», как почувствовал очень сильное изменение в ней.
Она ухватилась за эту эмоцию и взвинтила на максимум:
– Отчего мы не вместе?!
А эта фраза, в свою очередь, точно «попала в меня»: теперь уже я внутренне пошатнулся. И правда, подумалось мне. Почему мы не вместе? А может, бросить всё и рвануть?..
– Мари, я должен быть здесь, – неуверенно сказал я.
– Я вижу, что ты живёшь самоотвержением, ты живёшь для семьи, и поверь, я тобою искренно восхищаюсь, но…
Стоп, подумал я. Не сходи с ума, парень. Куда рвануть? В Вену? Нету никакой Вены. Это роль, она идёт по сценарию. Дай ей спеть лебединую песню и отпусти.
– Маша, я не принимаю твоих похвал, напротив, я беспрестанно себя упрекаю. Но послушай, это совсем неинтересный разговор…
– У тебя может быть собственная семья.
– Нет.
– Почему?!
– Потому что у меня никогда не будет детей.
– Не говори так! Ты не можешь знать этого! Никто не знает! Доктор Хаммерстайн…
– Оставь, Маша. Время упущено. Уже ничто не поможет.
– Фу, фу, фу! Ты кряхтишь как старик! Посмотри на себя!
– Ты права. Я давно себя чувствую стариком.
– Вздор, глупости! Мы поедем на воды, в горы, в Швейцарию…
– Машенька, какие воды? Я считаю копейки…
– А у меня миллионы! Миллионы, которых мне некуда деть!
– Ну, это ещё недостаточная причина.
– Как ты смеешь отказывать мне, Орлов? – подбоченилась Машка.
Эта реплика тоже «в меня попала», но иначе, чем предыдущая. Когда близко знакомая женщина называет тебя по фамилии, это звучит как приглашение к сексу. Как будто тебя берут за грудки и отодвигают на расстояние вытянутой руки, чтобы следующим движением прижать к себе.
– Я тебя покупаю! Беру тебя приступом. Ты от меня не отделаешься, так и знай.
– «Волосы надо поправить», – вдруг прозвучало у меня в ухе. Я немного опешил. Машка действительно была немного растрёпанная, но… – «Поправьте волосы».
Я должен так сказать Машке? Не может быть, я называю её на «ты»… Или я сам, своей рукой, должен поправить ей волосы? И что потом?
– Поправь… волосы, – сказал я с запинкой, всё-таки не решившись дотронуться до неё.
– Нет, Алексей, это я вам говорю, – спохватился кондуктор, – вы ваши волосы расправьте, пожалуйста, рукой со лба… Извините…
Машка остановилась. Её сбила фраза, которой не было в тексте. Она не знала, как реагировать.
– Алёша, ты со мной не игра-ай… – протянула почти с угрозой.
– Я не играю. Пусть всё остаётся как есть.
– Подумай, что ты теряешь.
Проклятый кондуктор. Развалил сцену.
– Никто тебя не поймёт, как я, – Машка вышла на коду, но всё уже звучало криво, не так. Она пыталась поднимать реплики, а они падали. – Никто о тебе не позаботится так, как я. Ни с кем тебе не будет так весело!
А вот это правда, подумал я.
– Ты же теперь верующий человек, – из последних сил продолжила Машка. – Тебе заповедано: «Возлюби ближнего яко сам себе». Я твой ближний. Немедленно возлюби меня!
– «Яко сам себе»… А что делать, если я «сам себе» не люблю?
– Прежде ты был другой… – медленно проговорила Машка, вглядываясь в меня. Я знал, что эта реплика будет, помнил сценарий, но всё равно стало больно. – Что же с тобой случилось, Орлов?
Я только руками развёл:
– Я был ранен гранатой. И после ранения парализован.
– Нет. Ты парализован вот здесь! – она ткнула меня в центр груди, в область сердца. – До конца своих дней будешь раскаиваться, что не поехал со мной!
Мелькнула мысль: очень даже возможно.
– Будешь локти кусать, не воротишь. Прощай!
Машка прошла через залу и вышла, не обернувшись.
Ффуф, классно сделали сцену, подумал я.
Две минуты Дуняша катила мою коляску – безмолвно, чтобы не расплескать; двери из залы в коридор и из коридора в мою комнату отворялись как бы сами собой; потом у себя за столом я перелистывал большую Библию, искал текст на завтра, нашёл, но никак не мог себя заставить вчитаться, – и всё это время думал: разве я что-то сделал неправильно?
Допустим, я снова сломал бы сценарий. Как со старым князем. Получил бы очередной выговор, это неважно (кстати, за князя мне объявили выговор номер два – но видите, я до сих пор даже ни разу не вспомнил, настолько он показался мне пустяком, этот выговор). Дело не в этом. Допустим, я согласился бы: едем в Вену. Что это означало бы? Вон из «Дома Орловых».
Мне нужно было остаться в центре сюжета, с Ольгой. Звезда здесь она, а не Машка. Недаром с Ольги началась самая первая сцена первого бала. За Ольгой будущее.
А Машка… Что Машка? По сути, в «Доме Орловых» Машка – эпизодический персонаж. Связаться с ней – значило самому быть выброшенным на обочину…
Вроде всё было рационально, логично. Но вокруг меня словно таяло облачко, чуть шелестящее, пахнущее Машкиными духами, прощальное облако растворялось и оставляло меня в одиночестве. Как будто я потерял её снова, теперь уже окончательно. И в этой жизни, и в той. Или наоборот, в той и в этой…
Вдруг в мою комнату вошёл человек в джинсах и в чёрной куртке.
17
Я даже не вздрогнул. Я помертвел.
Поймите: к этому дню я полгода прожил в девятнадцатом веке. Я видел одни сюртуки и ливреи. Да, иногда возникали чужие люди, но все они тоже были одеты во фраки и сюртуки и появлялись в заранее мне известные дни в строго определённом месте, а именно в бальной зале. Однажды была вечеринка с цыганами, вбежала Оля, но это было из ряда вон выходящим событием, с тех пор прошло уже четыре месяца, и, кроме Дуняшки, ко мне никто никогда не входил.
Представьте, что вы у себя в квартире. Все двери заперты. Вы в безопасности и в покое. Внезапно в комнату входит чужой человек.
«Убийца!» – бухнуло у меня в голове.
Убийца в чёрной куртке и в джинсах – совсем молодой, лет двадцати с небольшим, с круглыми глазками и простецким курносым носиком, широко улыбаясь, двинулся в мою сторону.
Я схватился за подлокотники, чтобы встать с кресла.
– Сидите! – вмешался кондуктор. – Сидите, граф. Мы его уберём.
«Уберём?» – пронеслось у меня в голове. Что это значит? Убьют? Застрелят? Снайперы?..
– Ассей Кириллыч, гра-аф! – убийца мне улыбался, как старому другу.
– Не реагируйте, – прозвучало в наушнике. – Камера крупно на вас. Его нет…
Как же «нет»? Как же «нет», если – вот он! Полез в карман куртки, там что-то таращится… нож?!. Пистолет?!.
– Просто какой-то дурак, сейчас уберём его. Не смотрите…
Убийца извлёк из внутреннего кармана журнал с моей фотографией на обложке:
– Ассей Кириллович, можете подписать? – протянул мне журнал. – Для Марины?
Я был в таком состоянии, что подумал, что он говорит о Марине – моей жене. При чём здесь?.. Какое отношение он имеет к Марине?..
– Ничего не берите у него. Держитесь на расстоянии. Просто кретин какой-то…
– Для девушки для моей, мы поспорили… Ну подпишите, пожалста?
Вместо кондуктора в ухе возникла Алла:
– Спокойно, Лёшик. Нет никакой опасности совершенно. Думаешь о своём. Камера справа, держит только тебя, лицо крупно. Его в кадре нет. Повернись чуть правей. Не смотри на него. Звука нет, даём музыку. Сейчас его заберут…
– Ну Асей Кириллович, ну чё вы? Ну пожалуйста, что вам стоит? На память? По-человечески? Тем более такой день, так совпало… Мы все очень сочувствуем, соболезнуем, как говорится… Все смотрим вас… Маринка, видишь меня? Генка, Руслан, всем ребятам! Ново-спортивный, привет!..
Провернув руками колёса назад, я откатился от стола, от журнала, который тянулся ко мне через стол. В комнату, грохоча, вбежали лакеи.
– Вы чё? Руки!
Чуть скосив глаза, боковым зрением я увидел возню, какие-то взмахи:
– Руки! Руки, я сказал! Ах ты…
Потащили, мат, звуки, как будто что-то протискивают…
– Чё ты тычешь, я сам тебе сейчас… руки убрал!..
Протолкнули, хлопнула дверь. Тихо. Всё. Больше никого нет. Я один.
У меня бухало в голове, в глазах было темно – и постепенно как бы начали проступать слова, которые произнёс этот: «сочувствуем», «соболезнуем»… Чему «соболезнуем»?! Сейка?!!
Изо всех сил проворачивая руками колёса, я вернулся к столу, схватил лист бумаги и, забыв ткнуть пером в чернильницу, написал размашисто во весь лист, так, чтобы шоуфюреры сразу увидели:
СОБОЛЕЗНУЕМ???!!! ЧЕМУ????!!!!
– Лёшик, спокойно, – настойчиво повторила Алка. – У тебя дома – всё в порядке, без изменений. Понял меня? Это касается других людей. Не тебя, не твоей семьи. Я тебе объясню. Повернись-ка к иконам… Молишься, думаешь о своём… В общем, дело такое: Борис Васильевич вчера умер. Ну что поделаешь. Рак желудка. Как-то всё неожиданно быстро пошло у него… Помнишь, он вначале рассчитывал на три месяца, а пришлось через месяц уже расстаться… – Вздохнула. – Уже он не мог работать. Ну всё-таки семьдесят три года, не мальчик… Не очень много, конечно, по нынешним временам… Но хоть пожил… Да, да, можешь хмуриться, переживать, молитвы только не забывай говори. Ужин тебе сюда принесём. Хмурься, хмурься…
Как будто что-то лишнее застряло в горле, мешало, мне было неудобно. Будто какой-то маленький внутренний язычок надорвался, перекосился и не хотел встать на место. Во рту был металлический вкус.
Может, меня так не встряхнуло бы, если бы этот кретин появился в любой другой день. Я был выжат до капли, я только что отработал подряд три тяжелейшие сцены: сперва сватовство корнета, потом сцена с Оленькой… Что там было?.. никак не вспоминалось… А! «Ты его любишь? – Я тебя люблю». Как же я мог забыть… И на закуску – прощание с Машкой. Любой из этих трёх сцен хватило бы на обычный эфир с лихвой. А тут проклятые кровососы решили набить под завязку. Я и без того был надломлен, так ещё этот урод напугал… Как он пролез на съёмочную площадку?
– Успокоился немножко, Лёшик? Смотри, про завтра. Завтра весь день посвящён Борису Васильевичу. Я имею в виду, на канале. Всю сетку перелопатили, будем крутить фильмы с ним – и повторять наши фрагменты, конечно. А вечером – слушай меня внимательно – вечером у нас будет особый эфир. Вечер памяти. Но не траурный. Просто торжественный. Именины старого графа. Якобы. На самом деле, там именины дней через десять, но это неважно. Гостей будет не меньше, чем на первом эфире. Не бал, а торжественное собрание. Понял? Ты как наследник будешь выступать с речью. Речь очень важная. Выучи, чтоб от зубов отлетало. Выходим в супер-прайм-тайме, после программы «Время». Вся страна будет смотреть…
Под это дело я снова потребовал водки – сработало!! Мне в комнату подали ужин, и с ужином – чудесный, вол-шебный графинчик, хотя и крошечный, грамм восемьдесят-девяносто вкуснейшей водочки. Я растянул её аж на пять рюмок. Старался, наоборот, не закусывать, смаковать: сначала вкус спирта во рту, потом жар в горле, потом тепло в животе, в голове, во всём, так сказать, существе…
Перед сном пробежал свой завтрашний текст… и не понял ни слова. Не страшно, подумал я, выучу завтра на свежую голову. Лёг в душистую пряничную кровать и заснул как младенец.
Наутро голова свежей не стала. Я перечитал свои реплики во второй раз, потом в третий, в четвёртый… и пустота. Чистый лист. Как будто этот перекосившийся язычок зажал клавишу «бэкспейс»: я прочитывал слово, а оно сразу стиралось начисто.
Мне стало не по себе. С юности, даже с детства память меня ни разу не подводила.
По пятому кругу – всё то же самое. Ноль.
В сценарии постоянно мелькало, рябило перед глазами: «наш дом», «наш дом»… Я стал перечитывать ещё раз – и обнаружил, что снова скольжу по строчкам, ничего не могу закрепить.
Мне сделалось душно. Может, это инсульт? «Удар», как у старого графа? Микроинсульт?
Вроде бы голова не болела, пальцы сжимались… Только запавшая клавиша не отлипала и то, что застряло в горле, не растворялось.
Я попробовал рассудить трезво. Что такого случилось невероятного? Умер… кто? Просто партнёр по площадке. Не самый близкий мне человек.
Это произошло со мной в первый раз? Нет. Я хоронил близких родственников. И в театре партнёры по сцене болели. Один актёр умер. Ввели замену. Кстати, чувство было довольно странное: реплики все знакомые, а голос их произносит – другой… Но это несоответствие я ощущал только первые два-три спектакля, потом привык.
Я взрослый парень, мне скоро сорок, я в курсе, что человек поживёт-поживёт и в какой-то момент умирает. Что меня так потрясло?
Размышляя об этом сейчас, спустя два с лишним месяца, кажется, я понимаю, в чём дело. Я полгода прожил в маленьком замкнутом защищённом пространстве – в одних и тех же условиях, в одном и том же режиме, размеренно; с утра до вечера видя те же самые лица; зная, что будет завтра, имея сценарий – хотя бы пунктирный… Наверное, я решил (не в уме решил, не умышленно, а оно как бы само во мне утвердилось), что здесь со мной ничего не может произойти. Вернее: что бы со мной ни случилось, это игра. Старый граф умер, я его так эффектно, так страстно оплакал – но в душе-то я знал, что всё это понарошку. Я только глубже уверился в безопасности, в неуязвимости… А теперь получалось: если Борис Васильевич умер взаправду – значит, и я могу умереть? В моём ощущении безопасности словно пробили большую дыру…
Но это я теперь такой умный. Тогда я ничего такого не думал. Я просто был оглушён.
18
Вечером меня одели в парадный мундир. Я слышал музыку и неразборчивый гул голосов. Пол немного вибрировал, как всегда, когда собиралось много народу. Дуняша выкатила меня из комнаты и повезла в залу привычным маршрутом, мимо ломберной, мимо прихожей, мимо кланяющихся гостей, а я – даже не с ужасом, а с тупой тяжестью – сознавал, что толком не могу вспомнить даже первую фразу.
Из всего, что надиктовал мне кондуктор, в ушах отдавалось эхом только «наш дом», «наш дом», «на ждом», «ждом-м», «ждом-м-м», как колокол.
Въехали в залу. Все стены, все зеркала, – всё сверху донизу было в ярких свечах, как в первый вечер. Гостей и впрямь была тьма, почти все незнакомые, а в зеркалах их число умножалось до бесконечности. Все расступались передо мной. Мельком я увидел Онуфрича рядом с Варькой, кивнул им. Мы остановились и развернулись у зеркальной стены, там, где в этой стене была ниша. Зеркала были и сзади, и по бокам. Я понял, зачем было выбрано это место: чтобы и при фронтальной съёмке, и при боковой в зеркалах отражалось множество слушателей, и создавалась иллюзия, будто бы мне внимают несметные толпы.
Послышалась музыка – не такая как раньше, не танцевальная, а патетическая, похожая на какой-нибудь гимн… Постепенно все смолкли.
Я видел перед собой, мне казалось, тысячи лиц – всё больше взрослых и пожилых, не тех, что были на детских балах. Все смотрели мне в рот. Я вспомнил фразу, которую пытался выговорить старый граф: «Тебя… все ждут».
– «Дамы и господа», – произнёс голос в ухе.
– Да-мы, – на слоге «да» голос сорвался. Я было встрепыхнулся, но быстро сообразил, что это даже неплохо. У меня горе, зрители это знают. Так что наоборот, сорвался голос – и хорошо. Повторил: – Дамы… и господа! – И замолк.
– «Нелегко говорить…» – продолжил кондуктор. В его голосе я уловил напряжение: мол, так и придётся тебе диктовать каждое слово?
– Нелегко говорить о том, чтó любишь… и о том, когó любишь.
– «Я не хочу…»
Вдруг у меня в голове – или не в голове – перещёлкнуло:
– Я не хочу говорить в прошедшем времени, – продолжил я без подсказки.
Слова пришли сами. Они как пузыри поднимались из живота.
Меня всегда поражало, как это работает. После того как я слышал или прочитывал текст, он отпечатывался – не знаю, в какой сердцевине мозга, в какой подкорке, но точно глубже сознания: слова, вылетавшие у меня изо рта, были для меня почти такими же неожиданными, как для тех, кто их в первый раз слышал. Я ощущал, как горят мои щёки, горят глаза. Голос сделался звонким, победным:
– Я не хочу говорить в прошедшем времени о том, кто был… есть!.. и будет!.. главою нашего дома… пока здесь живём мы!.. его дети. Любовь!.. Уважение!.. Преданность!..
Слова были гулкие, полые, как большие блестящие ёлочные шары. Они выскакивали у меня изо рта и плыли над залом в волнах государственной музыки.
– Но самое сильное чувство к нему – благодарность!.. «Они жили в золотом веке» – так о нас с вами скажут потомки…
Я не выстреливал все шары прямо перед собой, а слегка поворачивал голову то туда, то сюда, чтобы развешивать их гирляндами, заполнять всё пространство.
– У них было согласие!.. Благополучие!.. Мир!..
Почему-то мне чудился Новый год. Может быть, оттого, что разноцветные гости и дамы в сверкающих драгоценностях напоминали ёлочные украшения. Казалось, что рот у меня огромный, как у щелкунчика, а вылетающие изо рта словеса – твёрдые, как большие орехи или даже как ядра:
– Но как мало они всё это ценили! Как мало благодарили!..
Было немного странно, что в тронной речи ни разу не называлось имя Бориса Васильевича… то есть графа Кирилла. Как будто я говорил не о нём, а о ком-то другом – и обращался не столько к игрушечным новогодним гостям, а к закадровым миллионам. Но после вчерашних бурь не было сил, да и некогда было раздумывать. Я выпуливал свои орехи, ядра и золотые шары, краем глаза видя своё отражение в боковых зеркалах. Что-то меня потянуло взглянуть, разглядеть себя поподробнее, но я не мог отвлекаться: «наш дом», «нашдом», «на ждом-м» – звенело и бухало у меня в горле.
– Сегодня, – возглашал я, – наш дом переживает трудные времена. Мы должны сделать выбор! Выбор между благодарностью, верностью – и предательством! Разрушить – или сохранить? Разрушить – проще простого. В то время как сохранить – тяжело… Но почётно! Почётно!..
Что-то упорно мешало мне в моём отражении, какой-то блик от прибора на волосах… Вместо кондуктора в ухе возникла Алка:
– Крупнее, не экономь!
– Мы – дети Отечественной войны! Мы сплотимся! Мы выстоим!..
– «И вы знаете почему?»
– И вы знаете почему?
Я обвёл глазами толпу статистов в декоративных мундирах и фраках, пестрящих ёлочными орденами.
– Потому что мы – настоящие! Мы по-настоящему чувствуем! По-настоящему любим и ненавидим! Живём по-настоящему – и по-настоящему умираем!..
– Пауза! Держи, держи, держи… Дай прочувствовать… Теперь кода! «Мы преданы…»
Как по заказу, слёзы выступили на глаза. И-и-и:
– Мы преданы нашему дому. Мы по-настоящему любим наш дом. Поэтому мы выбираем сплочённость! Истину! Созидание! И – благодарность!..
Грянул гимн.
– Стой прямо! Дыши полной грудью!.. И-и-и-й-йес-с! Реклама. Ну, Лёшик, герой. Госпремия наша.
Наконец-то я смог отвернуться от безответной толпы и рассмотреть себя в зеркале. Блик от осветительного прибора сидел у меня на макушке, как шапочка…
Стоп. От какого прибора? Здесь их нет и не было. Я пригляделся внимательнее – и понял, что произошла катастрофа.
Я уже дал кое-кому почитать незаконченные наброски – и получил привычный ушат помоев. Да-да, неотъемлемая составляющая нашей с вами работы – рецепция и фильтрация критики.
Из всего, что высыпалось на меня, одна претензия заслуживает ответа. Меня упрекнули в том, что основной корпус текста (собранный, как я уже говорил, из писем А. Ю. Орлова) стилистически не отличается от моих интерлюдий, будто и то и другое писала одна рука.
Если читательское ощущение действительно таково, поверьте: единственная причина – в моей заботе о вас.
К сожалению, письма А. почти нечитабельны. Я даже умолчу об ошибках – фактических, стилистических, орфографических…
…Нет, не умолчу:
– «Проффесия».
– «Словословил».
– «Выгледил».
– «Гиморой».
– «Самодейтяность».
– «Гусиница»…
Это не самые крупные перлы – просто ткнул наугад.
У меня было намерение сохранить орфографию и пунктуацию оригинала, чтобы вы представляли себе общеобразовательный уровень автора (и актёров вообще). Но, перечитав первую же главу, я обнаружил, что мне в глаза лезут одни ошибки, а к содержанию невозможно пробиться.
А повторы? Начиная с первого же письма: «чувство», «чувства», «чувствовать» – корень «чувств» повторялся двадцать четыре раза, иногда дважды, трижды в одном предложении.
Но самой страшной напастью была не стилистика, не орфография, даже не фактология. Основная проблема была в структуре. Точнее, в полном её отсутствии. Мысль автора петляла, вязла: важные соображения он пробалтывал, несущественные по многу раз повторял… Было ясно, что для образовательных целей текст непригоден, его просто-напросто невозможно читать.
Я плюнул и переписал всё от первого до последнего слова. Естественно, этот текст стал моим. В нём мой ритм, моя лексика.
Я пожертвовал своим временем. Пожертвовал авторскими амбициями: львиная доля мыслей, сравнений, даже переживаний А. – на самом деле мои. Награда?
Ушат помоев.
Какая всё же ирония заключается в самом слове «актёр», «актор», т. е. по-латыни «действующий». Даже титр «А.» («альфа», «первый») выглядит иронично.
Вы понимаете, что в реальности действуем мы, шоураннеры. Мы даём первый импульс. Все последующие участники производственного процесса, включая тех, которые занимают в титрах первые строчки, движутся под воздействием этого импульса, точно шарики в маятнике Ньютона. И тот, кто пожинает самые жирные лавры, – актёр, А., – последний и наименее самостоятельный элемент во всей цепочке.
Как они пыжатся, все актёры без исключения, как надуваются, как пытаются красоваться, с какой затаённой ненавистью расталкивают себе подобных. Они похожи на радужные пузыри.
С каким форсом они произносят наши слова, не видя, что мы их, простите за каламбур, надуваем. (Надеюсь, вы оценили, сколько сопутствующих задач я одновременно решил в «тронной речи».)
Радужные пузыри раздуваются, поднимаются, вертятся перед камерами. Чувствуют себя неповторимыми, незаменимыми, и вдруг – чпок!..
Любой механизм – космический, биологический, рукотворный – имеет определённый ресурс, запас прочности. Например, крышка лэптопа, на котором я набираю эти слова, может выдержать, по утверждению производителя, пятьдесят тысяч открытий/закрытий.
Так же и человеческая конечность – рука, нога – способна согнуться и разогнуться ограниченное число раз. Сердце рассчитано в среднем на три – три с половиной миллиарда сокращений…
Я не устану напоминать вам: Коллеги! Любите повторы. В повторах – жизнь. Только благодаря повторам у зрителей вырабатывается дофамин. (Вот, кстати, уже и я повторяюсь.)
Есть и ещё один выгодный, прямо-таки чудесный эффект: зритель воспринимает повторы как нечто многозначительное. Как я говорил, независимо от своего реального возраста, всякий зритель – ребёнок. Если взрослые что-то ему повторяют по многу раз – значит, это существенно. Это принципиально. Здесь не логика, не рассуждение – здесь рефлекс, на котором зиждутся все обряды: гражданские, религиозные, бытовые.
Само течение времени воспринимается человеком как ряд повторов: чередование дней, недель и т. д. Событие, произошедшее только что, – это просто событие. Но то же самое, повторившееся спустя месяцы или годы, ощущается как многозначительный знак судьбы, символ. Если вдуматься, это полный абсурд – но так работает человеческое сознание. «Перспектива» и «глубина» – в обыденном языке синонимы. На самом деле никакой «глубины» нет, есть просто накопленное число открытий или закрытий, шагов или дней, одним словом – повторов. Но мы с вами можем эксплуатировать этот смысловой сбой: в первых сериях мы забрасываем некую фразу, или фиксируем камеру на каком-то предмете (неважно каком, любом, да и содержание фразы – любое); повторяем через несколько серий – и зритель делает стойку, как пойнтер, почуявший дупеля.
Глупость зрителя не имеет границ…
Но терпение зрителя их имеет.
Это – и только это – вам нужно учитывать, выбирая формат. Если ваш потребитель – нервный, с высшим образованием, в возрасте 25–45, знакомый с тиктоком и инстаграмом – дайте ему динамичные получасовки, 6–8 в сезоне.
Если у вас первоканальные тётки и бабушки, можете тянуть резину годами («Дом Орловых» – яркий тому пример). Но помните: даже терпение первоканальных бабулек однажды иссякнет. Нельзя проворонить этот момент. Плохо, если вы оборвёте историю слишком рано, пока есть ресурс зрительского внимания (а значит, и рейтинговый ресурс), но передержать – ещё хуже. Это как с кулинарией: недожарите-недоварите – плохо, однако ещё возможна вторая попытка, новый сезон. А пережарите – крышка.
Прежде чем вы заявите персонажа, ответьте себе на вопрос: когда ему придёт пора умереть? (Исчезнуть из поля зрения: в пространстве шоу это одно и то же.)
Правильный ответ: когда вы почувствуете, что на него вот-вот станет скучно смотреть, что допустимое число повторов скоро будет исчерпано.
Я почти слышу следующий вопрос: собственно, а повторов – чего? О каких событиях идёт речь?
Вообще, какими должны быть события? Что они значат?
Ответ может шокировать вас. Но вы должны его воспринять. Можете распечатать или написать маркером на доске, если у вас есть доска. Вот он:
События не имеют значения.
Да, какие-нибудь события должны происходить постоянно, события – это ветер в рейтинговые паруса, но какой это ветер, северо-западный или юго-восточный, погоды не делает. (Что-то меня потянуло на каламбуры.)
Нет абсолютно никакой разницы в том, будет ли фокусник вертеть палочкой по часовой стрелке или наоборот, накроет свою коробку чёрным плащом или красным.
Кого выберет героиня себе в мужья – этого или того? Всё едино.
Кто победит в решающей битве? Плевать.
Но тогда, – спросите вы, – что же важно? Даже так:
ЧТО ЖЕ ВАЖНО?!!
Тот жил и умер, та жила
И умерла, те жили
И умерли.
Вот и всё. Только это. Три строчки, одна короче другой.
Время шоу, cammin di nostra vita, тот путь, который мы проходим со зрителем рука об руку, обычно заканчивается быстрее, чем жизнь самого зрителя. Герой погибает (или побеждает, не суть: упирается в рамку сюжета) – а зритель движется дальше. Зритель получает скрытое подтверждение (или, скажем, мистическое обещание): смертны все, кроме него самого.
Катарсис случается не тогда, когда герой сбрасывает антагониста в пропасть или целует избранницу. Настоящий, глубинный катарсис приходит вместе с финальными титрами.
Удовлетворённый зритель не замечает, что сам тоже находится в рамках конечного текста. Жизнь зрителя – точно такая же гладиаторская арена, она имеет пределы. Зритель так же, как любой персонаж («А.», «Б.», «М.»), изо всех сил сражается, радуется иллюзорным победам. C полной серьёзностью наряжается ретиарием или секутором, карфагенянином или римлянином, предполагая в этом какой-то «смысл».
О том, что «смысл», с позволения выразиться, бессмыслен, знаем только мы с вами. В этом знании – и преимущество, и многая, как говорится, печаль, – и, не побоюсь пафоса, подвиг.
Теперь, когда вы продрались сквозь бурелом большей части сумбурных записок А., когда больше трёх четвертей нашего с вами совместного путешествия пройдена, – я, рискнув показаться сентиментальным, признаюсь: я горжусь вами. Вы выбрали героическую профессию.
Она не принесёт вам ни больших денег, ни громкой славы, ни даже радости достижения идеала, художественного совершенства – потому что мы с вами работаем с человеческим материалом, заведомо неидеальным, негодным. (Эти записки – наглядное подтверждение.)
Наша с вами профессия – постоянное самопожертвование и смирение. Мы растворяемся в режиссёрах, художниках, операторах, а больше всего – в самой паршивой плесени, сиречь в актёрах.
Со стороны мы кажемся кем-то вроде администраторов. Определяя хронометраж, число серий и, в целом, формат проекта, мы решаем как будто технические задачи.
Всем невдомёк, что наш выбор – это и есть «большой взрыв», из которого вырастет всё дальнейшее. С тем лишь отличием, что наш с вами «большой взрыв» остаётся невидимым и неслышным.
Мы втайне несём свой аскетический подвиг. И находим особенный шик в том, что несём этот подвиг – легко.
Мы повинуемся дуновению, чувству момента; одним самурайским движением мы рассекаем сюжет; всё предыдущее отпадает, легко и плавно, как волос падает с головы.