Техника текста. Лекции, прочитанные в Музее современного искусства Эрарта в 2012 году — страница 14 из 18

Но Гоголь, поскольку в нем с самого начала было это христианское, эсхатологическое чувство, воспринимал такое положение трагически. Не с романтической иронией, как Гофман, а именно как трагедию: это что же за процесс, когда человек постепенно перестает думать о Боге, о душе, о своем человеческом призвании, о чувствах и мыслях, а думает об орденах, званиях, шинелях, квартирах? Как это называется? Это же называется омертвение души. И Чичиков, который разъезжает по России, скупая мертвые души, есть в некотором роде метафора. Кто заинтересован – в метафизическом плане – в скупке мертвых душ? Конечно, дьявол; Чичиков метафорически пародирует эту роль. Это же оксюморон – «мертвая душа», душа по определению бессмертна, если существует. А мы живем в окружении и сами являемся носителями мертвых душ. И это страшно, и это очень трагично.

Нам рассказывают про повесть Гоголя «Шинель», что это повесть о сочувствии к маленькому человеку, но это не совсем так. Дескать, низкая оплата труда у канцелярских служащих и плохой на улицах правопорядок, могут снять шинель, об этом будто бы повесть. Но ведь она не об этом. Она не о том, что пожалейте маленького человека, потому что он мерзнет. Она о том, что посмотрите на себя, это же вы и есть, маленькие люди, очень маленькие люди; но вы же норовите быть счастливыми! Акакий Акакиевич Башмачкин ведь счастливый человек. Он любит свое дело, все его потребности удовлетворены, он в полном ладу с государством, обществом и так далее; где-то я тут даже написал… Он животное, он очень похож на животное. Он ест мух.

«Почему, черт возьми, он ест мух?

А – подслеповат, это во-первых. Во-вторых, отнюдь не брезглив. И, в-третьих, недаром же на шляпу ему, когда он идет по улице, выливается содержимое ночных горшков и помойных ведер (скажем приличней: „выбрасывали всякую дрянь“). Рассеян. В смысле – сосредоточен. Оттого, что постоянно, беспрерывно счастлив. Поглощен любовью к своему труду. Для которого, без сомнения, и рожден: поскольку ни к какому другому не имеет способностей, тогда как этот – предназначенный – составляет его неутолимую потребность. Зная, что жизнь дается один раз, он стремится прожить ее так, чтобы успеть скопировать как можно больше документов»[30].

И так далее. Он приносит пользу государству, все с ним очень хорошо. Но вместе с тем он неживой, он почти не человек. Он очень маленькое существо.

При этом Гоголь показывает, что пошлость очень человечна, очень жалка. Ведь нет ничего плохого в том, что это бедное бессмысленное существо, ходячий ксерокс, хочет себе новый футляр, как какая-нибудь бедная девочка хочет себе серебряное колечко: это хорошо, это человечно. Жалость наша оттого, что вот до чего человека можно довести – и он все равно думает, что он человек. Вот это расчеловечивание человека и казалось Гоголю пошлостью. Ну что такое какой-нибудь Иван Антонович кувшинное рыло, или прокурор в «Мертвых душах», или майор Ковалев? Они умрут, пылинки от них не останется, но каждый из них ведь был человек – по замыслу Божьему создан, рожден для чего-то. А для чего он рожден? Чтобы выпить столько-то, съесть столько-то, если повезет – несколько раз совокупиться, и лечь в землю, больше ничего. Это же довольно страшно, потому что там смерть дальше; а если веровать в некоторые догмы, так еще и мало хорошего, потому что за жизнью, в которую ты только и сделал со своей душой то, что ты ее умертвил, вряд ли следует замечательная небесная жизнь. То есть на самом-то деле пошлость трагична для Гоголя. И это общечеловеческая проблема, не касающаяся одной только России.

Но какая-то связь с историей в человеческой пошлости есть, потому что заметьте, как это в истории русской литературы: вслед за Гоголем русская литература не пошла, а пошла совершенно наоборот. И тема пошлости на довольно длительное время, на несколько десятилетий уходит, потому что наступает время реформ, появляется ощущение исторического будущего. Люди перестают делиться на вот этих пошлых – и отдельных художников погибающих. Люди теперь в русской литературе делятся на передовых и отсталых, на прогрессивных и ретроградов, на отцов и детей, на плохих и хороших. На тех, кто за будущее, и на тех, кто за прошлое. И только глупость все равно дает о себе знать, и есть наблюдатель для нее – Салтыков-Щедрин, который видит, к чему эти реформы приведут, как они идут – и как они затормозятся. Как их глупость тормозит, и как он замечательно про это напишет; и окончательно, как ему казалось, или как нам казалось, он покончил с глупостью в «Истории одного города».

А потом реформы затормозились, из жизни снова ушел смысл и какое-то освещение, и перед нами снова во весь рост встает в русской литературе эта замечательная проблема пошлости – в сочинениях Антона Павловича Чехова, у которого она выглядит совершенно по-другому. Там мы опять встречаем романтический поворот. Мы помним, что такое для Чехова пошлость: вот эта однообразность, автоматизм, безрезультатность жизни. У Чехова все так написано, как будто мы это уже сто раз видели, как будто это такое вечное дежавю. Все, что люди говорят – не имеет значения, все, что они делают – не имеет значения, и у них расходятся слова и дела; и это вечно так будет, и будущего нету, а впереди только смерть. Пошлость и смерть в психике человека нерасторжимо связаны; надеюсь, я еще успею сказать почему. Так вот, у Чехова непременно речь идет об этом. Хорошие люди говорят что-то, и плохие что-то говорят; и слова хороших нам тысячу раз известны, и слова плохих, и поступки. И весь этот маленький мирок, где люди вообще говорят, обступает огромной тучей каменный век, где люди на карачках, как животные, деревянной сохой выскребают бесплодную землю. Огромный мир несчастья, безграмотности, темноты – разоблачающий фон того, что происходит здесь, в кружке света, где сидят интеллигентные люди, читают друг другу лекции и стихи, и все это замечательно, а вокруг – страшный каменный век, средневековье. И злоба, и несчастье, и впереди смерть. Вот это ощущение отсутствия смысла, ощущение духоты и бесплодности всех усилий у Чехова называется пошлостью. А есть просто пошлые люди, которые напевают какую-нибудь «Тарарабумбию»[31], которые едят, пьют, играют в карты; карты в это время становятся символом пошлости, символом бесполезно, бессмысленно проводимого времени, напрасно убиваемого. Время убивается вместе с душой. У Чехова о душе уже ни слова, а вот время уходит, проходит бесследно, его убивают все эти люди, только и делают, что убивают время, – а время убивает их. И эта бессмыслица и называется пошлостью.

Кстати говоря, Чехов странным образом возвращает нас к проблематике Гофмана; я сегодня полистал и даже удивился, как часто он об этом говорит – что всему виною физический труд. Его так много, и весь он падает на эту огромную массу, а вот если его поделить между всеми… Хотя я даже не понимаю, как такой умный человек, как Чехов, мог написать… герой в рассказе «Дом с мезонином» – как он может такие наивности говорить, что вокруг нас миллионы и миллионы людей заняты физическим трудом и не могут заниматься творческим трудом и духовной жизнью. А вот если мы, привилегированные классы, тоже будем заниматься физическим трудом – тогда у всех останется время… Как? Здрасьте! Привилегированные классы – два-три миллиона, что они прибавляют к этим остальным семидесяти? Не получается чисто арифметически выхода. Тем не менее он говорит об этом постоянно. И пошлость для него является основной характеристикой русской жизни именно потому, что эта жизнь никуда не идет, она стоит. Добро в ней невозможно.

«Сознаю, я виноват во многом, но зачем же эта ваша жизнь, которую вы считаете обязательною и для нас, – зачем она так скучна, так бездарна, зачем ни в одном из этих домов, которые вы строите вот уже тридцать лет, нет людей, у которых я мог бы поучиться, как жить, чтобы не быть виноватым? Во всем городе ни одного честного человека! Эти ваши дома – проклятые гнезда, в которых сживают со света матерей, дочерей, мучают детей… Бедная моя мать! – продолжал я в отчаянии. – Бедная сестра! Нужно одурять себя водкой, картами, сплетнями, надо подличать, ханжить или десятки лет чертить и чертить, чтобы не замечать всего ужаса, который прячется в этих домах. Город наш существует уже сотни лет, и за все время он не дал родине ни одного полезного человека – ни одного! Вы душили в зародыше все мало-мальски живое и яркое! Город лавочников, трактирщиков, канцеляристов, ханжей, ненужный, бесполезный город, о котором не пожалела бы ни одна душа, если бы он вдруг провалился сквозь землю»[32].

Вот это мучительное ощущение бесплодности, бессмысленности, безнадеги и разлитого вокруг бессмысленного зла; если бы существовали какие-то разумные тексты о Чехове, они именно так трактовали бы у Чехова пошлость. Нарастающее отчаяние.

Потом мы встречаемся с этой знакомой нам пошлостью уже в поэзии так называемого Серебряного века, уже только в огласовке отчаяния, этого самого чеховского отчаяния. Чехов и Некрасов, вообще говоря, породили Блока, он очень часто просто повторяет их мотивы. Надо сказать, что Блок – одна из самых больших и горьких интеллектуальных потерь моей жизни, очень много лет я любил этого поэта. У пошлости есть одно очень важное свойство – вы потом сами убедитесь, боюсь, что много раз. Она вообще очень жизнестойкая, как живое существо, как страшный, огромный, невероятных размеров осьминог, какие бывают на дне Марианской впадины. Она очень страшная и очень хитрая, у нее много присосок, и в каждой есть свой особенный мозг. Один из ее приемов состоит в том, чтобы обвинять людей, выступающих против нее – в чем бы вы думали – непременно в пошлости. И более того, превращать их иногда в пошлых людей.

Пошлость с Блоком пошутила очень злую шутку. Он это чеховское ощущение превратил полностью в отчаяние. «И стало все равно, какие / Лобзать уста, ласкать плеча, / В какие улицы глухие / Гнать удалого лихача…»