Конечно, помогает цинизм и сарказм, чем занимался Зощенко. Все-таки надо мысленно сводить эти высокие вещи к такой деловой прозе, тогда получается немного проще. Я взял у Зощенко первое, что раскрыл – «Романтическая история с одним начинающим поэтом»:
«Один молодой поэт, довольно интересной волевой наружности, автор книги „Навстречу жизни“, влюбился на курорте в одну недурненькую особу.
Она не была поэтесса, но она имела все время наклонность к поэзии, и от этого наш поэт совершенно от нее растаял.
Кроме того, она вдобавок понравилась ему как тип. То есть ее наружность соответствовала его идеалам. ‹…› И вот ударило время разлуки. Наступило время расставанья. ‹…› И вот, просидев пару недель в своем южном городе, он вдруг моментально сложился и, никому ничего не сказав, дернул к своей особе в далекий Ленинград.
Он только в последний момент сказал своей супруге:
– Возникло чувство к другой. Расстаемся. Деньги буду посылать почтой.
И с этими словами махнул в Ленинград. Тем более она его туда усиленно звала. Она ему говорила:
– Приезжай скорей. Я живу там совершенно одиноко. Совсем одна. Кончаю курс науки. Ни от кого не завишу. И мы там будем продолжать наше чувство.
И теперь, перебирая в своей памяти эти нежные слова, полные глубокого значения, наш поэт лихорадочно спешил поскорей с ней встретиться.
И он даже удивлялся, как это он не сообразил сразу выехать к ней, раз имелись такие великолепные предпосылки.
Короче говоря, он прибыл к ней и вскоре держал ее в своих объятиях.
И они оба были так довольны, что и сказать нельзя.
Она его спросила: „Надолго ли?“ И он ей поэтически ответил: „Навсегда!“
И они опять были очень довольны.
Но он у ней остановиться не мог, поскольку она жила не одна в общежитии.
Не без некоторого волнения он вдруг увидел в ее уютной комнате четыре постели, при виде которых сердце оборвалось в его груди.
Она сказала:
– Живу с тремя подругами по образованию. Он сказал:
– Я это вижу и недоумеваю. Вы мне сказали о своем одиночестве, через что я и имел смелость приехать. Вы, кажется, мне прихвастнули.
Она сказала:
– Я это сказала: „живу одиноко“ не в смысле комнаты, а в смысле чувства и брака.
Он сказал:
– Ах, вон что. В таком случае это недоразумение. После чего…» – ну и так далее. Зощенко этим-то и занимался, у него было такое мировоззрение – да, циническое, да, именно так: человек есть душонка, обремененная трупом, как сказал об этом Эпиктет. Так это было для Зощенко, и он выбрал себе такой способ бороться с этой обступающей со всех сторон пошлостью. Пошлостью якобы высоких чувств, якобы громких всемирных идеалов, постоянных разговоров о том, как это смешно, какая разница – где кто живет и кто сколько получает; но на самом деле люди думают об этом. На этом он построил свою литературу – на этих ножницах, на этой постоянной лжи, которая постепенно превращается еще и в двоемыслие, о чем знал уже Оруэлл; Зощенко не сумел это сформулировать. Он думал, что люди в тоталитарных государствах просто думают одно, а говорят другое, живут одной жизнью, а на собраниях вынуждены делать вид, что живут другой. А вот уже Шварц понимал это глубже. У него ведь говорит этот первый горожанин: да, я кричал на параде «Да здравствует победитель дракона!», но я не притворялся в этот момент. Оказалось, существует такая способность у человека, и это достижение XX века: об одном и том же иметь два разных мнения в один и тот же момент. Я в четвертый раз читаю – и в последний, наверное, – лекцию о пошлости, и никогда не успеваю придумать какой-то другой пример, а вспоминаю из своего детства, что я сам этим двоемыслием страдал. Я жил в семье учителей, мы жили впятером в коммунальной квартире, в одной комнате, и денег было мало – ну что говорить, бедная очень жизнь была; и более несчастных и загнанных людей, чем мои родители, я не видал. Но при этом, когда я видел, как в газете или на плакате написано, или в докладе говорится, что в нашей стране учитель поставлен на небывалую высоту – мне и в голову не приходило, что за мерзость тут написали, я думал: вот поставлен на небывалую… Как-то одновременно: поставлен на небывалую – правда, и что моя мать – загнанная лошадь, тоже правда. Оказывается, можно было думать в одно и то же время две совершенно разные вещи – так дальше и получается это двоемыслие.
Еще пошлость бывает очень хитрой, она далеко не всегда прячется за красивыми словами, иногда она прячется за словами как бы нарочно некрасивыми. Вот, например, известная фраза, которую сказал один человек: «Мы будем охотиться за террористами всюду, и если что – будем мочить в сортире»[37]. Это вызвало и до сих пор вызывает комментарии вроде: «Ах, как это грубо! Такая блатная, казарменная лексика!» А это нарочно блатная казарменная лексика, чтобы интеллигенты именно про блатную и казарменную говорили и помнили через двадцать лет. И народу это не случайно так понравилось: вот как брутально, мужественно, и правда – ну попадется злодей, не все ли равно, в каком месте… Но никто не помнит, что это был ответ на вопрос: зачем вы мирный аэродром разбомбили, с мирными жителями? Тут надо вовремя так сказать, притвориться молодцом таким грубым: если враг не сдается, его уничтожают! – и вопрос про мирных жителей и аэропорт уже забыли. Ах, вот какой он грубый, одним он нравится, другим не нравится – но все забыли, что речь вообще-то шла о том, зачем убивать невинных людей, если вы охотитесь за террористами. Это кто-то очень здорово придумал. Возможно, над этой репликой работала целая бригада высокооплачиваемых специа листов, потому что много целей сразу достигнуто и внимание отвлечено. И всегда в этих делах вмешиваются и корысть, и влечение к чужой смерти, и какая-то особенная стилистика, и отсылка к чувствам – пусть грубым, брутальным, но к чувствам, речь ведь идет о злодеях. А спрашивали-то о мирных людях. Так что пошлость бывает довольно хитрая.
Иногда, конечно, она смешно проговаривается. Тот же человек рассказывал в первой автобиографии журналистам, как он расстался с коммунистической партией Советского Союза, это напечатано. Он рассказывает, что в какие-то дни девяносто первого года вынул из кармана партбилет, положил его в ящик письменного стола – и перекрестил. В таких случаях вас и должны посещать мурашки по спине. В последний раз я так остро это чувствовал, когда передали в газетах, показали даже, как госпожа Нарусова выступала на открытии выставки восковых фигур – на открытии восковой фигуры своего умершего мужа[38]. И произносила там речь, какой он был замечательный человек и политический деятель. Вот если себе реально представить: вот вдова, вот муж стоит, как живой, сделанный из воска, и она речь произносит; в этом есть некоторый ужас. Гример из морга, вот что такое пошлость.
Сейчас запретили рекламу пива, а я очень ее любил, потому что они обязательно рассказывают, что наша страна – она такая большая, в ней такие просторы, и мы любим ее и совершаем разные свершения. И становилось совершенно ясно, что тот, кто любит нашу страну, должен покупать пиво «Балтика» или пиво «Сибирская корона», обязательно. Или Барышников: прыгает в воздух, зависает, высота, красиво. И это реклама слабительного. Потому что легкость, идея легкости. Все время эта игра мертвого с живым. «Колготки – прочные как истинные чувства». Это до необыкновенности интересно. Помогает еще такая логическая операция: попробовать всю эту схему сыграть обратно, представить себе истинные чувства, прочные как колготки. Тогда оказывается, что в другую сторону эти сравнения пошлости не работают.
Осталось мне, пожалуй, прочитать еще маленький кусочек; все-таки, когда я пишу, то более концентрированно говорю, хотя, может быть, слушать трудно. «Пошлость как судьба», был у меня когда-то такой текст[39].
«О – да: Смерть и Пошлость друг дружке не чужие: стоит Смерти мелькнуть на горизонте легчайшим облачком – и тотчас эта липкая невесомая паутина наливается током, звенит, искрит. Только что мы, бедные, так безмятежно в ней жужжали – вдруг жаркий озноб ужаса –
И мир повернется
Другой стороной,
И в сердце вопьется
Червяк гробовой.
…я подозреваю, что Пошлость – как бы общая дочь Глупости и Смерти. Без метафор – ответ Глупости на вызов Смерти: на предчувствие, что смысла не дано. Глуша страх смерти, Глупость впадает в особенную эстетику – косметическую, нарочито не различающую мертвого и живого. Такое метафизическое легкомыслие подразумевает соответствующую реальность – сплошь из физических тел и притом прозрачную – как у Набокова в „Приглашении на казнь“. Тело играет так называемую душу. Тело легко отнять, так называемую душу – подделать. Чужая смерть – интересный фокус. Жизнь – любовь к чужой смерти. Жить – значит казаться живым. Существование в роли человека сводится к имитации человечности. Скотское или механическое под жирным слоем грима – главным образом словесного, из лжи обыкновенной, – косит под нравственный императив. Пародия нагло притворяется оригиналом, похоть – любовью и так далее. Обрывки этой фальшивой, но крайне активной реальности мы опознаем как пошлость.
То есть не мы, а русская литература от Гоголя до Набокова, это ее всемирно-историческая заслуга. Пошлость возникла вместе с цивилизацией – с нею и погибнет, – а слово для нее нашлось лишь в последней рабовладельческой империи. Да и то не нашлось, – а человек из провинции, последний гений христианства это слово сочинил.
…В советских словарях – без затей: пошлый – это низкий в нравственном отношении, безвкусно-грубый; ну, а пошлость, само собой – свойство по значению прилагательного.
Но вот у Гоголя в „Мертвых душах“ две дамочки трещат о тряпках: какой ситчик милей, не слишком ли пестро; или какой-нибудь Иван Никифорович, миргородский дворянин, проводит время у самовара, голый, в пруду. Или, допустим, острят за обедом в рассказе Чехова. Или мы с Вами ввинчиваемся в переполненный троллейбус – либо наша очередь подходит к билетной, скажем, кассе, а она вот-вот закроется. Ничего такого нравственно-низкого, и грубо-безвкусное часто ни при чем, а ужас (если кто его чувствует) – ужас только в том, что во всех подобных случаях (а жизнь, можно сказать, из них и состоит) мы не являемся существами с бессмертной личной душой – строго говоря, не являемся людьми. Пошлость – наша нечеловеческая сущность и участь. (Как будто Спаситель приходил не к нам, – негодовал Николай Васильевич, – не к нам, не за нами!) Каждый из нас – наверное, даже Вы – бесконечная дробь, а пошлость – наш общий знаменатель.