Также не особенно сложно придумать персонажа, которому вы не симпатизируете, и думать за него. У меня был в романе о Писареве комендант крепости Сорокин, еще какой-то цензор; у меня интерес к таким людям. Что я больше всего в жизни ненавижу? Я ненавижу тех, от кого я больше всего страдал – цензуру и госбезопасность, и я очень хорошо представляю себе их мышление. Оно в общем похоже на наше, но вывернуто наизнанку: то, что нам кажется хорошим, им кажется отвратительным. Я, когда был молодой и только поступил в редакцию журнала «Нева», проводил эксперименты, потому что уже тогда понимал, куда поступил. Но я-то думал, что буду такой «чужой среди своих», я поступаю как шпион, я из этого вынырну – но вынырнуть оказалось некуда. Или сопьюсь, думал я. Вышло ближе ко второму, чуть не спился, но не стал как они, не сделался презренным циником. Но я проводил эксперименты. И вот представьте себе: если дашь главному редактору – а главные редакторы и их заместители и были тогда главными цензорами, а не эти жалкие маленькие люди, которые сидели в Комитете по охране государственных тайн, – дашь, скажем, главному редактору два рассказа. Один на четверку написан, а другой на тройку с плюсом. Он обязательно выберет тот, который на тройку с плюсом, обязательно! А если в рассказе есть хорошая фраза, он обязательно ее найдет и с брезгливой гримасой вычеркнет. У них антивкус, понимаете? Это довольно легко – попытаться передать, как они мыслят: надо просто про то, что нам кажется нормальным и разумным, писать с брезгливым презрением. И вы сразу поймете ухмылку… достаточно же в телевизор взглянуть, и вы увидите этот презрительный прищур гэбэшника: он презирает вас как раз за то, за что вы себя уважаете, и он очень хорошо это знает. И этот голос тоже можно передать. А вот свой собственный найти…
Есть такое понятие «слог». И есть понятие «стиль». Я думаю, дело обстоит таким образом: слог может быть в том числе у ученого, у юриста, у естествоиспытателя. Прекрасный слог, говорят, был у Бюффона, это же он и сказал, что гений – это терпение; прекрасный слог, на мой взгляд, у Дарвина, у Брема замечательный. Это слог, где все слова стоят в правильном порядке, мысль не короче и не длиннее самой себя, а расположение слов соответствует расположению предметов. В слоге нет только одного – интонации: интонация Брема не отличается от интонации Бюффона, Шлезингера и так далее. Можно применить ораторский прием, сделать какое-нибудь восклицание или вопрос, но интонации – личной интонации – в слоге нет. Хотя слог – это уже очень большое достижение; писать хорошо, хорошим ясным слогом – большая удача и счастье. Вообще-то каждый должен таким слогом владеть.
Стиль – все-таки нечто иное. Даже про больших писателей вы можете не помнить, какие у них романы, они могут быть разные, неважно, все равно внутри себя мы отличаем Чехова от Толстого по интонации – по интонации их ума. Не по голосовой, а по интонации ума. Мне кажется, что найти кратчайшие, быстрейшие, наиболее экономные средства, чтобы передать интонацию своего ума, когда он думает о том, что вас волнует – потому что вам кажется, что вы можете сопоставить вашу мысль с истиной, что ваша мысль направлена на истину, – это и есть главная задача.
Настоящий текст, по-моему, как минимум трехслойный. Я говорю о тексте настоящем, который следовало бы как-то определить, но пока что, на сегодняшний день… тем более что у меня еще есть эпизод в конце, когда мне придется еще раз это объяснять, я лучше скажу это сейчас. Я думаю, что ключевое слово для настоящего текста – «волнение». Настоящий текст – тот, который содержит в себе волнение. То есть вы пытаетесь передать свое волнение от чего бы то ни было – а мы видим, что все-таки от важности сообщения, от того, что на самом деле в вас происходит, – и это волнение передается тому, кто читает ваш текст. Когда соблюдены эти условия, когда текст содержит в себе этот квант волнения – такой текст я называю настоящим. И вот настоящий текст, кажется мне, должен быть трехслойным. Потому что нет никакого смысла, как-то нелепо – и у вас не получится – писать с волнением про какого-нибудь Рубенса, если… Про Рубенса я так и не написал, просто у меня так получалось: попишу-попишу в какой-нибудь печатный орган два-три раза, а на четвертый мне давали от ворот поворот и больше не заказывали, или сам печатный орган закрывался. С Рубенсом как раз не получилось, и, может быть, поэтому я его часто вспоминаю. Но я хочу сказать: неинтересно мне было бы писать про Рубенса только то, что я угадал – да я и не угадал бы про него, – если бы это не было связано с какой-то личной, может быть даже интимной ситуацией моей собственной жизни. Потому что будь ты хоть какой литературовед или философ, все равно человек, который пишет стилем – он пишет про самого себя, так или иначе. Но проблема в том и состоит – и это очень хитро, – что вы должны писать про другого, ни в коем случае не разрешая себе думать, что пишете про себя. А все-таки эта связь с вашей личной ситуацией должна сохраняться, и это один слой. А другой слой – предмет, который вы описываете; он явный, верхний.
Есть еще третий слой. И это тоже очень трудно будет объяснить, потому что мне не хватает философского и психологического образования. Но. Что значит понять предмет, вещь, писателя, художника, человека, ситуацию, чувства – что бы то ни было? Понять для меня, не для великого мыслителя какого-нибудь, значит – почувствовать. Лучше почувствовать, а не придумать, лучше догадаться – вот правильное слово; вот если вам посчастливилось правильно догадаться, на что это похоже… По-моему, всякое наше понимание связано с тем, что мы сопоставляем вещь с чем-то. Почему мы, когда смотрим на живописный портрет, видим, кто там изображен? Мы видим этого человека и понимаем, что он, допустим, хитрый, злой, жестокий или, наоборот – добрый, глупый, еще какой-нибудь. Почему мы, глядя на людей, особенно с возрастом, понимаем это с одного взгляда? Потому что мы встречали людей, похожих на этого человека, и с ними у нас происходили разные вещи, они при нас говорили то-то и то-то. Мы можем очень ошибаться, вероятность ошибки тут чрезвычайно велика! Но понять что бы то ни было, не сопоставив, не сравнив, нельзя. Это не аналогия, это нечто иное: должны быть сопоставлены вещи из разных миров. И пересечение миров может случайно создать некий прорыв из этой реальности в ту, где находится истина.
Больше всего на свете я обожаю и считаю признаками гениальности вот такие сравнения и метафоры. Бывают такие метафоры, когда вы сопоставляете не просто человека с человеком, не человека с деревом, не морской прибой с музыкой, нет; дело даже не в банальности, а в том, что надо бы сравнить человека с ситуацией или предмет со сценой, которая с вами случилась в детстве. Самое простое, что приходит в голову – стихотворение Пастернака «На Страстной». Вот снег там такой: «А март разбрасывает снег / На паперти в толпе калек, / Как будто вышел человек, / И вынул, и раскрыл ковчег, / И все до нитки роздал». Понимаете, как это идет? Вот снег, а вот человек, который раздает милостыню. И на этом пересечении невозможного, казалось бы, сравнения возникает этот голос и то, ради чего это написано – а написано про Пасху, про Воскресение, про абсолютную раскрытость, – вот здесь она и возникает. Это мы все еще идем к тому, с чего начинается текст. Начинается все с этой охоты. Мы смотрим, мы думаем, мы чувствуем, мы пытаемся понять, вспомнить, на что похоже то, про что я хочу сейчас сказать, про что я думаю. Пока я не пойму, на что это похоже, я, собственно, не пойму, что я про это думаю. Потому что думаем мы, пробираемся к сути вещей всегда через другие вещи. Так устроено наше познание, насколько я его понимаю.
…Мы остановились на том, что текст является трехслойным. В нем то, что вы думаете о предмете. В нем то, что вы держите про себя в уме, в подсознании даже – чем этот предмет важен для вас, потому что он как-то связан с вашей личной жизнью, вашей личной судьбой, вашим мнением о самом себе. И он, кроме того, на что-то похож. Тут такое противоречие получается: это сходство, с одной стороны, должно быть убедительное и глубокое; но с другой стороны, если его можно высказать сразу и двумя словами, то, скорее всего, оно неглубокое. А если глубокое, то оказывается почему-то, что его никак не выразить сразу. Бо́льшая часть работы уходит на то, чтобы самому себе это внутреннее сходство уяснить и доказать. Это надо на примерах, у меня сейчас, пожалуй, не получится.
А вот что важно еще. Есть такое определение, оно лично мне принадлежит и некоторым кажется правильным. Есть еще одно измерение у текста: поэзия, написал я однажды, есть речь, похожая на свой предмет. Когда я читаю, скажем, у Бродского: «И громоздкая письменность с ревом идет на слом, / Никому не давая себя прочесть»[5], то мне кажется, что я вижу одновременно и письменность, и эти зубчатые волны. И сама внутренняя графика строчки, фразы, чего угодно, – она может, если нам везет… тут от нас почти ничего не зависит, тут зависит от того, есть ли в вас эта одаренность. Оказывается, есть в вас не просто чувствительность, не просто ум, не просто выразительность слога, – хотя всего этого больше чем достаточно, чтобы быть приличным или даже очень хорошим писателем, – а вот есть ли в вас это: написать так, чтобы строчка была похожа на листву, на волну, чтобы волей-неволей ваш рассказ, о чем бы он ни был… чтобы ваш рассказ о Шукшине был похож на Шукшина! Но не так, чтобы вы Шукшину подражали, не так просто, как делает Анненский в «Книге отражений», когда пишет про Гоголя – под Гоголя, про Чехова – под Чехова; это слишком просто, а должно быть на другой какой-то глубине. Вот такие получаются измерения.
И тут есть еще одна важная вещь, когда вы принимаетесь за текст: вы должны понять, к кому вы обращаетесь. Вернее сказать, вы должны знать, что вы это должны понять. Лучше всего, чтобы это получалось автоматически, но тут есть три, по крайней мере, позиции, вот так ж