Это именно из нашего общества выползли и юнцы, готовые ни за что убить молодую женщину, ожидающую ребенка, проломить ей голову просто так, из обиды на окружающий мир. Так сказать, в знак протеста. Это из нашего общества – и Венька Фомин, держащий в страхе всех деревенских баб. Не сторонняя воровка, а родная тетка Сошнина оказалась впутанной в «торговые» дела. Местные вейские ребята, не какие-нибудь пришлые архаровцы, изнасиловали тетю Граню.
Критика после выхода романа заговорила о «новом уровне правды», предложенном Астафьевым. Да, принципиальное значение этой вещи – именно в ее беспощадности, в уроках правды.
Но я не понимаю, почему, радуясь тому, что в прозе Астафьева торжествует правда (а разве раньше писатель лгал? утаивал правду?), мы уходим от следующего вопроса: и какова художественная действенность произведения?
А. Адамович, чувствуя его некоторую уязвимость в этом отношении, предлагает, на мой взгляд, паллиатив под названием «художественное заострение»[33]. И. Золотусский говорит о «художественности» в принципе («сугубая художественность»), противопоставляя ее «реализму»[34].
В поисках ответа на вопрос о том, жертвует ли «правда», «реализм» художественностью, я перечитала рассказ Астафьева «Ясным ли днем», опубликованный в «Новом мире» 20 лет назад. Ценность его обеспечена, на мой взгляд, как раз естественным сродством «реализма» и «художественности» (я, кстати, так и не поняла, почему И. Золотусский их противопоставляет друг другу).
В конце концов факт может быть всегда один – как в «Преступлении и наказании». А картина состояния общества и глубины исследования человека потрясают гораздо сильнее, чем многочисленные факты уголовной хроники того времени (даже те, что собраны и прокомментированы Достоевским в «Дневнике писателя»).
Критика уже начала спор о том, роман ли «Печальный детектив». Я, например, тоже вряд ли могу согласиться с авторским определением жанра. Думаю, что перед нами именно слово. Это скорее жанр высказывания о действительности, а не жанр, художественно исследующий эту действительность.
«Печальный детектив» ближе всего к прямым размышлениям В. Астафьева, к его «монологу», опубликованному несколько лет назад «Литературной газетой». Чрезвычайно действенным в статье было личностное начало. В «Печальном детективе» повествование ведется вроде бы объективно, форма беллетризована. Но эта беллетризация, на мой взгляд, излишня, декоративна. Признаюсь, что увидеть главного героя, поверить в его реальность мне было трудновато: милиционер, читающий в подлиннике Ницше, – «это все от лукавого», по верному выражению Е. Стариковой[35]. Установка на беллетристику вступила в конфликт с публицистической мыслью автора, являющейся главным действующим лицом «Печального детектива».
«Гнилой угол России» – так определяет Астафьев место действия. Но в этом «гнилом углу» происходят вещи, которые затрагивают всех нас. Астафьев оценивает здесь уровень нравственности всего общества. В этом смысле вещь перерастает «литературу». Речь ведь идет не только о фактах преступлений. Каковы бы они ни были, всегда Астафьев опирался на народ, на его нравственную силу. Возможна ли такая опора для писателя сейчас?
Слезливые бабы, жалеющие преступника, – это не опора. Да и казак Лавря, и милый Маркел Тихонович – тоже.
Как жить? Как дальше жить? Как жить среди народа? Такими нелегкими вопросами задается Сошнин, а главное – автор. И еще один, главный, не сформулированный прямо, но явно звучащий в подтексте вопрос: кто виноват?
В ответе на этот вопрос, как мне кажется, и есть неточность. Кто же в ответе за все происходящее в Вейске? Тяжелее всего от Астафьева достается не разложившемуся начальству, не руководству, не коррумпированной верхушке – интеллигенции. Правда, псевдоинтеллигенции, противопоставленной бывшему милиционеру, а ныне – прозаику.
Какова она в изображении писателя?
Если редактор, «местное культурное светило», – то оно, «окутавшись сигаретным дымом, дергалось, елозило на стуле, хватаясь за телефон, сорило пеплом».
Если рецензенты рукописи Сошнина – то «бойкие здешние пьяницы-мыслители, подрабатывающие у Сыроквасовой и видевшие милицию, которая отражена была в его творчестве в этой вот пестренькой папке, чаще всего в медвытрезвителе».
«Говоруны», «пустобрехи», «баре» – таковы авторские инвективы в адрес «интеллигенции» города Вейска. Наше знакомство с ней начинается с карикатурной фигуры редактора Сыроквасовой – с ее тремя горе-вундеркиндами от трех «творческих производителей», – а затем продолжается в сатирическом изображении «интеллигентного» семейства Пестеревых, приспособивших студентку Пашу в бесплатные домработницы. Саркастично, карикатурно, но… задумываешься: а почему писатель (и вместе с ним Сошнин) даже капли души не вложил в мысль о том, например, как живет эта самая Сыроквасова, таща на свою ничтожную зарплату троих малолетних ребят? Почему надо смеяться над тем, что ее дети любят рисовать? Над тем, что она бедно одета (сарафан-спецовка, черный старый свитер)? Почему не приходит писателю Сошнину и писателю Астафьеву в голову мысль о ее нелегкой жизни? Куда делись его сострадание, его гуманизм? Или гуманизм исчезает потому только, что редакторша не столь внимательно отнеслась к рукописи? А что это за рукопись, каково ее качество, Астафьев ощутить нам не дал… Думается, что здесь публицистическая заданность опередила исследовательскую мысль автора.
Мадам Пестерева с ее потугами на «светскость» действительно отвратительна. Но почему столь же карикатурно изображена и ее жертва – добрейшая Паша? «Ясное дело, только крепким узлом и можно было сдержать силы в чугунных цилиндрах грудей с ввинченными в середку (?! – Н. И.) трехдюймовыми гайками. Те гайки поди-ка не раз и не два отвинчивали передовые сельские механизаторы, но даже резьбу сорвать не осилились (?! – Н. И.), не укротили мощь могучего, все горячее распаляющегося перед бегом механизма.
– И-иех, глистогоны-интеллигенты! – рявкнула девка… Грудь у девки закултыхалась, зад завращался тракторным маховиком, ноги, обутые в кеды сорок второго размера, делали саженные хватки…»
«Аристократки», «лахудры с филфака», которым Паша постирывает бельишко, «понимающие толк в коньяках, коктейлях и сексе», «насмехались над Пашей», гневно пишет автор. Но зачем же к «лахудрам» присоединяться и нам?
И еще об одной «интеллигентке». Отвечая на вопросы мадам Пестеревой, Паша перечисляет недостатки второго тома «Мертвых душ» и клеймит «мракобесов» из Оптиной пустыни. Далее следует прелюбопытнейший диалог между Пестеревой и «девкой» Пашей.
«– Так-так. Вы, конечно, прочли второй том и оттого так уверенно его отрицаете?
– Нет. Все это нам рассказывала еще в селе учительница литературы Эда Генриховна Шутенберг…
– Ссыльная учительница?
– Да…
– И она вас, деревенских учащихся, приучала к самостоятельности мышления?
– Упорно приучала. Настойчиво. Много сил положила на это дело».
Тут уж совсем не до смеха – оказывается, в «однобокости» (скажем так) Пашиного развития виновата ссыльная учительница-интеллигентка… Здесь автор почему-то солидаризуется… с мадам Пестеревой, обрушивая весь сарказм на пострадавшую в оные годы учительницу.
В «Печальном детективе» побеждает идея: как только деревенский житель утрачивает связь с родными корнями, он немедленно превращается в подонка. Сама Паша чуть было не превратилась в городскую «лахудру» похлеще филфаковских. Антон Пестерев, по происхождению деревенский парень, стал человеком крайне непорядочным: когда умерла в деревне родная мать, послал переводом на похороны 50 рублей, боясь потревожить нервы после курорта… И так далее.
Корень всех бед в моральном разложении народа Астафьев видит именно здесь, в городской псевдоинтеллигенции. Виноваты «те»; но ни разу его герой, а вместе с ним и автор не задумываются над тем, что виноваты-то и «мы» сами. Если уж вести разговор об интеллигенции, то в ее традициях – задумываться прежде всего о своей вине и о своей возможности помочь.
В интервью журналу «Огонек», данном В. Астафьевым более чем через полгода после публикации «Печального детектива», писатель признался, что он, видимо, поторопился вынести свою вещь к читателю – она окончательно не отделана, нет прописанности характеристик и т. п. Но я не думаю, что «отделанность» – это главное уязвимое место романа… Может быть, с победившим на сегодня у писателя «проповедническим» направлением мысли просто трудно оставаться на позициях художника?
Уже отмечалось, сколь перегружен роман блатным жаргоном, канцеляризмами и сколь, с другой стороны, тяжелы, не гибки по слову «философические» куски. Но, возразят мне, уж Астафьеву-то позволена свобода в обращении с языком! Однако мне в этой небрежности видится не свобода, а связанность, потеря точного слова, каким всегда славился Астафьев.
Рискну высказать еще одно предположение: несмотря на нервность (и неровность) письма, как бы оправданные эмоциональностью авторского взгляда, есть в «Печальном детективе» чисто стилевые моменты, которые убеждают меня в холодности взгляда писателя. Вот с чем сравнивается, например, страшная смерть – от несущегося с потерявшим разум пьяницей за рулем грузовика: «Будто бабочки-боярышницы, взлетели дряхлые старушки в воздух и сложили легкие крылышки на тротуаре»… Так установка на последнее слово, на истовую моральную проповедь вступает в противоречие с самой художественной тканью «Печального детектива».
Писатель обратился к проклятым вопросам: что такое «в умиление всех ввергающий… русский характер»? Что такое «на Руси Великой зверь в человеческом облике»? Откуда берется зло в человеке, только вчера ходившем в садик и распевавшем детские песенки о дружбе? Однажды Сошнин думает: чтобы ответить на эти вопросы, надо «обнажиться до кожи, до неуклюжих мослаков, до тайных неприглядных мест». Но «доскребается» ли он (а вместе с ним – и автор)? Не предлагает ли ответы готовые?