Текст и контекст. Работы о новой русской словесности — страница 33 из 86

О цене жизни всерьез спорили идеалисты-подпольщики во «Времени и месте»: имеет ли право революционер сам распорядиться своей жизнью, если любимая жена и ребенок умерли, а он не хочет, не может жить дальше? Идеалисты считали, что это проявление малодушия и нарушение революционной этики. Теперь же у Трифонова доживают прежние «романтики» революции: время обошло их, обтекло, как черная вода – Дом на набережной с его таким хрупким бытом и незащищенным счастьем, а они… Они все еще размахивают шашкой или саблей – только теперь уже не в шинели, а в исподнем, во время гимнастики. «…Одни умерли, другие исчезли, третьи были оттеснены, четвертые хотя и работали на прежних местах, но настолько разительно переменились, что обращаться к ним было непосильно», – размышляет Николай Григорьевич. Этими историческими смещениями рождено конечно же чувство гретущей тоски, все более нарастающей, преследующей его.

Несмотря на целый ряд сходств и перекличек, роман написан в отличной от «Дома на набережной» манере. Если над повестью как бы витало многоточие, то здесь Трифонов ясно, отчетливо расставляет точки над i. Работа на резких контрастах привела, видимо, и к блестящей догадке – написать происходящую трагедию на фоне всенародного праздника, торжества. Таких торжеств в довоенной части романа три: Новый год, юбилей Пушкина («стояла пушкинская зима» – 100-летие со дня гибели поэта) и майские праздники. Да еще и дано почти все через восприятие 11-летнего мальчика, для которого самой большой трагедией пока была бы поездка не на свою дачу, а в Звенигород…

Один герой, Горик и Игорь, а между двумя именами, детским и юношеским, всего лишь 5 лет, но 5 лет, включивших и 1937-й, и 1941-й. Да, один герой, но совершенно разные характеры. Замкнутость, закрытость, ранимость 16-летнего Игоря, его скованность при общении с людьми, глубинная душевная работа – и распахнутость, веселость Горика. Но даже в описании мальчишеских игр Трифонов остается историком-аналитиком. Читатели запомнили, я думаю, Антона Овчинникова из «Дома на набережной» – бесстрашного мальчугана, до глубокой зимы щеголяющего с голыми коленками, одаренного всеми возможными талантами, художника, музыканта, Леонардо из 7-го «А»? В «Исчезновении» этот образ подвергается глубокому и драматическому переосмыслению: Леня Крастынь, по прозвищу Карась, организатор Тайного общества – маленький диктатор, не позволяющий мальчикам, вступившим в общество, жить по своему разумению, подчиняющий их себе. Власть – вот главное, что определяет его поведение. Социальный «взрослый» мир; парящий в черном праздничном небе над Кремлем в огнях салюта огромный портрет вождя (портрет Ленина был гораздо меньше, а потом и вовсе исчез); результаты «пушкинского» конкурса в школе (первый приз получил восьмиклассник, вылепивший из пластилина фигурку – «Молодой товарищ Сталин читает Пушкина») – все это не могло не действовать развращающе и разрушающе на детские души; и вот уже Ленька Карась выступает категорически против того, чтобы принять в «общество» сына «врага народа» – а что как выдаст план подземного хода? Приверженность всяческим тайнам и клятвам, секретным ритуалам, свойственная Карасю, порождена не только извечной детской тягой к тайне, но и теми же социально-историческими условиями, что и таинственность Арсения Флоринского, «действительного тайного советника». Дети очень внимательно следят за деятельностью взрослых и пародийно копируют ее: «Ты просто экспроприируй (речь идет о фонарике. – Н. И.), и все. Не для себя ведь, а для общества… Тут нет ничего дурного. Все революционеры делали экспроприации». Определения Леньки Карася четки и недвусмысленны. Оттого, что Марат ждал девочку у подъезда, «Леня сказал Горику, что Марат должен быть, как разложенец, исключен из членов ОИППХа, Горик радостно согласился». В требованиях Леньки Карася есть даже что-то от Петра Верховенского: скрепив тайной, повязать властью.

Композиция «Исчезновения» такова, что реально с тем, что навсегда отделило Горика от Игоря (арестом, обыском и его подробностями), мы сталкиваемся только в конце. Мальчик и юноша живут разными жизнями, между ними – водораздел, пропасть, бездна опыта, они никогда уже не встретятся, не поймут друг друга. Рыдать от зависти и несправедливости взрослых? Какая чушь! Беспокоиться о рукавицах? Что за нелепость! У Горика есть родители, друзья, тепло и уют дома; у Игоря – ничего этого нет. «Пустынный город, где нет одного-единственного дома, нет даже маленькой комнаты, необходимой для жизни». Трифонов никогда не прибегает к эффектам, мелодраматическим нажимам. Текст его почти бесстрастен, строг, сдержан, иногда в нем даже звучат нотки комические: трагедия не станет меньше, если она оттенится смехом. Так, связанные с юбилеем Пушкина школьные мероприятия и смешны, и по сути ужасны, ничего более антипушкинского и представить себе невозможно. Смешна и нелепа старуха Василиса, читающая на кухне «Пионерскую правду». Жалок и нелеп сумасшедший старик Давид Шварц, жалки, нелепы и страшны ссоры старух и стариков, в эвакуации выясняющих, кто из них более чист перед партией: «Почему мед получили оппортунисты, а не она, кристальный член партии, ни разу не подписавшая ни одной оппозиционной платформы…» Рядом с разговорами об обысках и арестах Трифонов бесстрашно ставит эпизод с казнью клопа при помощи боевой пики (ни на что другое оружие Горикиного отца уже не способно).

Нет, я никак не могу принять слов о художественных просчетах в романе, высказанных А. Латыниной («Литературная газета», 1987, 18 апреля). Несмотря на то что перед нами произведение, вроде бы формально не завершенное, в нем есть завершенность концепции, завершенность внутренняя, и, собственно, то, что Трифонов не смог или не успел дописать, дописать было и невозможно – он шел на пределе… И конец публикации – описание майского парада 1937 года на Красной площади – мною читается как финал, как точка в повествовании. А последняя фраза – «Но прошло много лет…» – размыкает роман в реку жизни, в нашу историю и современность. В ту самую реку, о которой в финале повести «Зубр» («Новый мир», 1987, № 1–2) пишет Д. Гранин: «Река ширилась, величаво приближалась к устью. Жизнь его тоже приближалась к устью. Былые наветы, обиды, история с Академией наук – все, что когда-то волновало, осталось позади, виделось мелким. Он чувствовал себя рекой, текущей уже долго и бог знает откуда. В нем были воды верховья и тот исток, с которого все началось; в сущности, он жил много раньше, чем появился на свет, он был из прошлого века. Россия Тургенева, Чехова и Россия гражданской войны, Россия послевоенная, современная, Европа довоенная, гитлеровская Германия, атомный мир – в нем сошлись все эпохи нашего века, и все они продолжали пребывать в нем…»

Что такое судьба? Судьба человека – это и есть его пересечение с историей, его жизнь в истории. Д. Гранин пишет о судьбе человека, которую – по распространенному штампу – можно было бы назвать «трудной», если вообще к этой судьбе (как и к судьбам, скажем, Н. Вавилова или П. Капицы) приложимы какие-то определения, – о Николае Тимофееве-Ресовском. За строчками энциклопедии – спрессованная до сверхплотности жизнь: «…один из основоположников радиационной генетики, биогеоценологии и молекулярной биологии. В 1925–1945 работал в Германии».

Работал в Германии в условиях фашистского режима. Отказался возвращаться на родину в 1937 году. Перенес потерю любимого сына – тот погиб в Маутхаузене. А затем – принудительное возвращение на родину, лагерь, из которого его привезли почти умирающим, ссылка…

Д. Гранин обладает талантом отличать и «вытаскивать» судьбы: так, лучшие его книги написаны о реальных людях и являются своего рода портретами-исследованиями, а если идти от древних традиций нашей литературы и от ее сегодняшних жанровых пристрастий – житиями. Всегда эти судьбы уникальны и «страдательны». Но эта уникальность из тех, что не отменяет типического, то есть движения времени, а подчеркивает, усиливает его.

Зубром окрестили Тимофеева-Ресовского – не только потому, что был схож «гривой», крупной головой, упрямым лбом, но и потому, что из редкой породы титанов мысли и духа. Он отстоял и сохранил в себе независимость, «диковатость», «неприрученность» зубра – вида, почти начисто истребленного человеком. То ли век мельчает, то ли мы сами сегодня не умеем замечать и ценить по достоинству ближних, но мощь таких, как Зубр, кажется ныне недостижимой. Мне трудно говорить о его научной деятельности и его открытиях – я не специалист и доверяюсь здесь знатокам. Интересна именно жизнь человека, перипетии которой были связаны с самыми крутыми поворотами эпохи, стойкость этого человека, сопротивление духа, словно бы усиливавшиееся от давления обстоятельств.

О Тимофееве-Ресовском в повести говорят хорошо знавшие его люди – источники света как бы расставлены в разных точках, а автор, он же интервьюер самого главного героя, направляет освещение. Авторская позиция выражена не только в комментариях – в постановке вопросов, в монтаже свидетельств. Такое освещение придает фигуре Тимофеева-Ресовского объемность, но не приводит к монументальности. Уж что-что, а монументальность именно таким людям, которым «трудно быть» – не только существовать, а именно быть, осуществлять свою задачу, особую цель, ради которой они пришли в этот мир, – не грозит. «Он позволял себе быть самим собою. Каким-то образом он сохранил эту привилегию детей». В творчестве Гранина именно эта проблема представляется мне одной из центральных: о лживости воздвигаемых псевдомонументов. И в «Зубре», являющемся, по сути, исследованием человека и ученого, автор показал твердость героя, но избег монументальности. Он показывает, как личность, обладающая чувством собственного достоинства, «самостояньем», раздвигает те самые «рамки», в которые ее вгоняет время.

Укорененность Тимофеева-Ресовского в русской истории, своеобразная «опорность», о которой подробно говорит автор, исследовавший «генеалогическое древо» его рода, – это фактор, обеспечивающий стойкость личности и «раскаленность натуры». Конец исторической цепи «уходил в неведомые нам двадцатые, тридцатые годы, в гражданскую войну, в Московский университет времен Лебедева и Тимирязева, тянулся и далее – в девятнадцатый век и даже в восемнадцатый, во времена Екатерины. Он был живым, ощутимым звеном этой цепи времен, казалось, оборванной навсегда, но вот найденной, еще живой». Все это для самого Николая Владимировича была современность. Он скажет: «история шла ко мне от людей, а не от книг». Если время сиюминутное встречало жестокостью и платило недоверием, то поддержка духовная ощущалась именно от рода, от тех мощных фигур, что стояли за спиной. Дело не в благородстве их происхождения, а в благородстве их духа. И по жизни Тимофеева-Ресовского вела эта нить, унаследованная от пращуров. Она же помогла ему и перенести тяжелейшие испытания 1940-х годов. Михаил Нестеров, Густав Шпет, Сергей Булгаков, Николай Бердяев – все это люди, близкие Николаю Владимировичу в юности; одна из его теток прятала Бонч-Бруевича от полиции в революционные дни 1905 года, а сам Бонч-Бруевич, уже будучи управляющим делами Совнаркома, устраивал Колюшу на работу в артель грузчиков при Центропечати.