нового хронотопа в нашей литературе. В современном человеке прорастает историческое время, память (причем в отличие от физики, для которой категория времени асимметрична, время линейно движется только от прошлого – к настоящему, литература предлагает свое видение, свои варианты поведения и существования человека в этой живой пульсирующей стихии).
В рассказе А. Битова «Фотография Пушкина (1799–2099)» («Знамя», 1987, № 1) герой успешно движется во времени из конца XX века в начало XIX. Перепутаны поколения, времена, эпохи, отношения. «Понял я про него: такой мужик – то он сидел, то воевал, то у него ордена, то внуки, то я ему сынок, то он меня младше…» А. Битов нагнетает точные детали, числа, оговаривает подробно день и чуть ли не час – сегодня, вчера, позавчера, третьего дня – и вдруг задумывается: «Мирный пейзаж, столь утешающий своей вечностью! Где ты? Какое бешеное время свистит в нем?» Литературе дана «странная возможность рассказывать о небывшем», проникая не только в прошлое, но и в будущее. В уже упоминавшейся мною телевизионной передаче Л. Леонов сказал о самом себе с удивлением и некоторым изумлением: «Я провидец. Я даже этого боюсь». Д. Лихачев в своих исследованиях художественного времени предлагает теорию «закрытого» и «открытого» времени в литературе. Думаю, что именно сегодня в литературе побеждает «открытое» время. Возможны разные художественные концепции. Интересно, что «в отличие от наших представлений о времени, располагающих будущее впереди нас, а прошлое – позади, – замечал исследователь, – средневековые русские представления о времени называли прошлые события “передними” и располагали время не эгоцентрически». И сейчас, на мой взгляд, возрождается (на новом витке, конечно) особое, «открытое» отношение к прошлому и будущему.
Кстати, это имеет непосредственное отношение к уже поставленному нами вопросу: способен ли человек расширить рамки своего времени (свою «клетку») или он обречен на него?
Ответы на этот вопрос слышны и из совсем, казалось бы, чуждых этому спору литературных пространств. В «пушкинском» номере «Нового мира» А. Кушнер пишет в своих заметках о нашей погруженности в живую культурно-историческую стихию: «Человек вовсе не обречен на свое время, не заточен в нем весь, его душа свободна и тысячу раз представит себе иную, достойную человека жизнь, до которой он не доживет». Но все же…
Ю. Трифонов еще в начале 1960-х в «Утолении жажды» записал мысль, прошедшую через всю его прозу. «Есть люди конца двадцатых годов, середины тридцатых… Время испекло их в своей духовке, как пирожки». Мы говорим: люди 1940-х годов, 1960-х… 1970-х. Наконец – 1980-х. Каждое время оставляет свою особую мету, которая метит целое поколение, хотя и живет оно отнюдь не только в 1960-е, но мы уже говорим: шестидесятники. (Годы 1960-е, по моему разумению, начались в 1956 году и закончились в 1968-м.) Это поколение, решающим, основополагающим моментом в духовном становлении которого стал XX съезд. Разоблачением культа личности высвободило из-под спуда творческий потенциал народа. Именно на эти удивительные годы падает становление и расцвет молодой поэзии, песнетворчества Окуджавы, театра «Современник», новаторского кинематографа Т. Абуладзе, М. Хуциева, Ю. Ильенко, С. Параджанова. Взлет был уверенный и мощный: проза Ю. Казакова, Ф. Искандера, Н. Думбадзе, Ф. Абрамова, В. Астафьева и многих других была рождена демократизацией общества, ломкой угрюмых клише и авторитарных стереотипов. Резко менялась литературная критика, восходили новые имена, вспыхивали новые звезды. Многие затем погасли, да не об этом речь. Многое потом погасили – особая статья, особый разговор. Это были годы второго рождения М. М. Бахтина, Ю. Н. Тынянова, Б. М. Эйхенбаума, Н. Я. Берковского, О. М. Фрейденберг. Теория литературы трещала по швам и менялась на глазах; рушились псевдоавторитеты, выдвигались новые идеи и с благодарностью возвращались забытые старые. Не все шло гладко. С высоких трибун яростно ниспровергались хуциевская «Застава Ильича» и «Товарищ время и товарищ искусство» В. Турбина. Б. Пастернак был исключен из Союза писателей… Шли бои между «Новым миром» и «Октябрем». К концу 1960-х произошло резкое размежевание критиков.
Кстати, перефразируя название давней статьи В. Кардина, можно сказать, что факт существования шестидесятников постепенно оброс легендой; они, собственно, почти легендарны, и чем, как не необходимостью постоянно подтверждать свою репутацию, «легенду» о Евтушенко, являются его попытки шокировать и заново завоевывать публику в разных жанрах, от кино до фото?.. Формирование, бытие и история шестидесятников занимают меня сильно, но об этом явлении я и говорю сегодня вскользь, ибо тема моей статьи все же иная. Однако отступление мое оправдано вот чем: в февральской книжке «Октября» напечатана повесть Владимира Маканина «Один и одна», двумя героями которой являются именно шестидесятник и шестидесятница. В отличие от авторов, о которых шла речь выше, Маканин пишет свое очередное антижитие, то есть житие с несостоявшимся подвигом.
Он: Геннадий Голощеков, ныне 50-ти с небольшим лет, завсектором в каком-то НИИ (очередная серая контора из привычных маканинских), холост, бездетен, обуревающая страсть – чтение, отпуск проводит в собственной двухкомнатной квартире, лежа на тахте с любимой книгой; знает несколько европейских языков, в том числе мертвые. Приятен, опрятен, гостеприимен. «Лет тридцать – тридцать пять назад (то есть в 1952–1957. – Н. И.)… был из тех блестящих студентов, кто ходил на вечера поэзии и, до хрипоты споря о физиках и лириках, спорил о вечном. Была пора поэзии и поэтов, пора больших разговоров, и душа Геннадия Павловича, душа молодая и еще не умевшая, казалось бы, открыться, открылась тем не менее в тех разговорах вполне, да и вполне выразилась». После вуза герой «едва не распределился в Кострому» за свои разговорчики, потом-таки в один из НИИ; там тоже много разговаривал, говорил красно, «ляпнулся», за что и пострадал; был вынужден уйти в серенькое заведение, где теперь уже больше помалкивал, в споры не лез, постепенно как бы линял, сходил на нет и оказался в конце концов совершенно и глубоко одиноким, мечтающим о семье, о жене. Выброшенность из жизни – метафорическая – для Геннадия Павловича реализовалась, например, в том, как его выбросили, в буквальном смысле слова, хулиганы из электрички. Электричка (читай – жизнь) весело умчалась дальше, а Геннадий Павлович, разбитый, еле выполз на дорогу… «Мягок, интеллигентен, малоприспособлен», поругивает следующее поколение за практичность, приспособленность к жизни… Рассказчик, Игорь Петрович, моложе героя всего на несколько лет, но он уже совсем другой, жесткий, наблюдающий. Обмолвился: «Я ведь тоже умею смотреть на него не личностно». В конце концов, главное в этом исследовании – типология человека ушедшего времени.
Как же изображается в повести само это время? «Традиционно пьянило слово “справедливость”… Стоял зеленый шум». И опять – поэзия, искусство, живопись, театр – «сопричастность была огромна», хотя сам Голощеков, подчеркивает автор, ничего не творил, не создавал. Это время, его молодость, стало «сезоном его души», он тогда именно «жил, горел».
Она: Нинель Николаевна, того же поколения «горевших» от любви к стихам и от диспутов в Политехническом. В молодости, в их общей молодости 1950–1960-х годов, она входила в самую активную студенческую группу, занимавшуюся до поры пропагандой наиболее талантливых спектаклей, книг, фильмов. Ныне катастрофически, тотально одинока; воплощение дисциплины на службе, в какой-то конторе, где ее тихо ненавидит и пытается выжить молодежь; Нинель борется за свое место под солнцем, за это ее обвиняют в доносе; а каково шестидесятнице-то былой приложить к себе позорное клеймо доносчика… Тот же самый случай – нереализованная юность, неприязнь к новому поколению: жалкие прагматики, гнетесь, прилипаете к жизни, подползаете друг к другу… Ей близки только люди «их выводка, с той же тоской, с той же порядочностью в крови, чуть заждавшейся и чуть закисшей от времени». Женское старение ненавязчиво, но связывается с обесцениванием их «ценностей», и авторская ирония окрашивает рассуждение об их времени: «Время уходило. А на работу и с работы они двигались прекрасно».
Итак, В. Маканин пишет «антижитие» людей, «сезон души» которых уже позади, а они все живут в миражах, в воспоминаниях, бессмысленных, как закаменевшая сушка, пролежавшая четверть века в столике у Нинели. А Нинель все ищет «людей выводка» своего времени, чутких, внимательных, любящих, разбирающихся в стихах; и когда один из «выводка», бывший ее однокурсник, жадно набрасывается на нее, воспользовавшись ее растерянностью, то идеал уходит еще глубже – и уже молодой офицер конца 1920-х годов прошлого века тешит ее воображение.
В. Маканин пишет то, как иллюзии вытесняют жизнь: «Ей не хочется человека. Ей хочется образа». Жизнь, прошедшая в иллюзиях, иллюзорная, даром потраченная жизнь – такова авторская оценка поколения шестидесятников, которое написано не только как уходящее из жизни, а как давно сошедшее со сцены. «Век ее выводка кончился, и время опустело, и… остались лишь узнаваемые интерьеры». Ощущение краха – вот что подчеркивает Маканин в поколении Голощекова; отсюда его тяжелые депрессии, апатия, «усталая покорность текущему времени», неспособность встать ему наперекор или, напротив, работать вместе с ним. В разрядку: «Пришли иные времена, Взошли иные имена».
Даже близкий духовно, когда-то знаменитый Андрей Вознесенский (деталь повествования) терпит сегодня неудачу: студенчество его «не слышит», пропускает его стихи мимо себя.
Такие вот зонды, в реальность запускаемые…
«Кумиры как кумиры. Твардовский и Хрущев остались в том времени навсегда… Да, стойкие образы прошлого… Он их оставил в том времени. Он их любил».
Еще примета времени: божественные темные очки (незабвенный Збигнев Цыбульский). Темные очки как демонстрация своих принципов. «Стоит отметить, что очки были не просто очки, в институте тогда именно шла борьба с темными очками».