Текст и контекст. Работы о новой русской словесности — страница 38 из 86

дио с самого утра: ей нравился важный, уверенный голос» диктора. Газета, радио, собрание, бумаги формируют из Софьи Петровны беспартийную «общественницу». И сына Колю она воспитывает в стиле личной преданности вождю. Коля становится отличным специалистом, о нем пишут в газетах. Софья Петровна с негодованием читает о «врагах народа», сама тоже гневно клеймит их на собраниях: «В нашей стране с честным человеком ничего не может случиться». А Коле она написала, что в типографии «открылись враги». Вокруг идут аресты – арестовывают и друзей, и директора издательства. Сознание Софьи Петровны мгновенно находит для этих арестов оправдание.

«– Понимаете, дорогая, его могли завлечь, – шепотом сказала Наташа. – Женщина…

За чаем они припомнили, что фигура Захарова отличалась военной выправкой. Прямая спина, широкие плечи. Уж не был ли он в свое время белым офицером? По возрасту он вполне мог успеть».

Так мгновенно оправдывается арест, гибель человека, так легко рождается подозрение. И только арест любимого, единственного сына, целиком и полностью преданного Сталину, ломает ее обыденное, самоудовлетворенное, равнодушное к чужому страданию, к чужой судьбе сознание.

И все же – она сначала убеждена, что именно Колю арестовали «по ошибке». Даже стоя в тюремной очереди, чтобы узнать о сыне, она еще находится в плену заблуждений: «Ну, уж я-то с ним поговорю… Пусть сейчас же проведет меня к следователю, к прокурору или к кому там… Как много еще в нас в быту некультурности! Духота, вентиляцию не могут устроить. Надо бы написать письмо в “Ленинградскую правду”».

Повесть написана в форме косвенной, непрямой речи, и эта форма помогает автору точно и безыллюзорно показать историческую слепоту своей героини: «Нет, Софья Петровна недаром сторонилась своих соседок в очередях. Жалко их, конечно, по-человечески, особенно жалко ребят, а все-таки честному человеку следует помнить, что все эти женщины – жены и матери отравителей, шпионов и убийц».

Софья Петровна прозревает трудно. Со страшной болью обыденное сознание расстается со своими мифами: «зря не сажают», если 10 лет лагерей – «значит, он-таки был виноват». Ценою жизни сына заплачено за это позднее прозрение. Софья Петровна перестает следить за собой, опускается, теряет вроде бы облик человеческий, а на самом деле в ней идет процесс рождения человека: отчуждение от судьбы своего народа сменяется единством с ним.

Поистине народным романом, охватывающим множество пластов жизни общества, явился роман В. Гроссмана «Жизнь и судьба».

Маленькое отступление.

На мартовском пленуме Союза писателей СССР, посвященном национальным литературам, выступала Майя Ганина. Большая часть ее выступления была посвящена «Жизни и судьбе». «Насладилась трагической полифонией звуков и красок, воссоздающей ежедневье Сталинградской битвы…» Однако кроме «наслаждения» (трудно, по-моему, было бы подобрать более противоречащее всему духу книги слово) М. Ганина испытала и другие эмоции – обиделась за русский народ. «Перечитав лагерные сцены, я отметила, что политические у Гроссмана – главным образом евреи. Они отнюдь не идеализированы, со своими ошибками, заблуждениями, слабостями. Зато уголовники – …русские». Удивительно, что национальная арифметика ведется писательницей-гуманисткой сегодня…

В романе «Жизнь и судьба» – масса сюжетных линий, своеобразно и неожиданно пересекающихся. Линия физика Штрума, его семьи, его научной работы, и линия защитников Сталинграда, среди которых брат жены Штрума, Сережа Шапошников, а также ее зять, директор Стальгрэс, и «управдом» героически сопротивляющегося дома, и майор Березкин с его полком, стоящим насмерть, и полковник Новиков, выводящий танковый корпус в решающую атаку, и линия немецкого концлагеря, в котором испытывается мужество и порядочность советских людей, и линия нашего лагеря в Сибири, где первый муж Людмилы Штрум, репрессированный Абарчук, ведет разговор с умирающим большевиком Магаром, линии, повествующие о психологической атмосфере внутри фашистских войск. Все эти линии организованы в пространстве романа полифонически. Термин этот, введенный в науку о литературе М. М. Бахтиным, стал в последние годы моден, а оттого стерт и затерт, – что у нас только не объявлялось «полифоническим»… В романе Гроссмана, на мой взгляд, полифония присутствует в виде самораскрытия разных точек зрения на мир, на окружающую действительность, в раскрытии разных голосов, которые вступают в скрещенье, диалог, спор. Это своеобразное голосоведение проводится писателем на протяжении всего произведения. Поток сознания каждого героя – это глубоко демократическое, по сути, признание автором нрава человека на свою жизнь, свой духовный независимый мир, свое мнение, свою точку зрения, свою концепцию происходящего. Знаменитые полководцы и молодые лейтенанты, ученица 9-го класса и умудренный трагическим опытом старый большевик, итальянский священник и глубоко переживающий бессмысленное поражение в бессмысленном походе на Россию немецкий лейтенант, крупнейший физик и потерявшая сына мать – всё и все имеют, по Гроссману, «душу живу».

«Мир стал неевклидовым, – размышляет Виктор Павлович Штрум. – …С нараставшей стремительностью шло научное движение в мире, освобожденном Эйнштейном от оков абсолютного времени и пространства». Этот «неевклидов мир» и есть мир романа – в отличие, скажем, от предшествовавшего ему романа «За правое дело», в котором действуют те же герои, но в совершенно иных, «евклидовых» измерениях. Отсюда и принципиальная разница в качестве мысли одного и другого произведения. Если в романе «За правое дело» автор-демиург заранее знал «историческую истину», то в «Жизни и судьбе» эта авторитарность позиции автора утрачена. Приобретено совсем иное: расширение пространства действительности, сочетание интенсивного захвата все новых проблем с экстенсивным погружением в глубь человеческой личности.

Старый большевик еще ленинской когорты Мостовской, будучи в фашистском концлагере, сталкивается с совершенно разными концепциями добра и зла. Вместе с ним по одну сторону колючей проволоки оказались бывшие «враги»: и религиозный мыслитель Иконников, и меньшевик Чернецов, бежавший из Советской России в 1921 году. От прямолинейного отрицания Михаил Сидорович Мостовской постепенно – к собственному неудовольствию – переходит на другие позиции. Задумывается прежде всего над тем, почему же все эти люди, даже «враги», так ненавидят фашизм, а фашизм ненавидит и уничтожает их. Значит, есть нечто, в конечном счете их объединяющее перед лицом смерти, лицом общего, страшного врага? «В молодую пору в друзьях и единомышленниках все было близко, понятно. Каждая мысль, каждый взгляд врага были чужды, дики. А теперь вдруг он узнавал в мыслях чужого то, что было дорого ему десятки лет назад, а чужое иногда непонятным образом проявлялось в мыслях и словах друзей».

В обновлении, изменчивости, текучести сознания, в обретении им все новых идей и поворотов и ищет Гроссман тоже «неевклидов мир».

По «евклидову миру», ближе всех в лагере к Мостовскому должны быть арестованные советские военачальники. По «евклидову миру», нельзя доверять получившему в лагере кличку «властитель дум» капитану Ершову, поскольку он сын раскулаченного. И карточку Ершова сами же заключенные товарищи перекладывают в пачку на уничтожение. Мостовской платит Ершову тотальным недоверием, а страдает общее дело. «Неевклидовы» отношения оказались бы несравненно человечнее и в конечном счете полезнее. Но прозрение приходит к Мостовскому слишком поздно.

По «евклидову миру» живет и рассуждает Абарчук – в сибирском концлагере, в соседстве с уголовниками-рецидивистами, расправляющимися с политическими. Даже здесь Абарчук не меняется, остается самим собой – отлитым по образу и подобию того, кому он поклонялся, убежденным, что «зря не сажают», что «посажена по ошибке маленькая кучка людей, в том числе и он, остальные репрессированы за дело, – меч правосудия покарал врагов революции». Клише вульгарно-классового мышления пропитали его сознание, заизвестковали мозг: «Он видел угодливость, вероломство, покорность, жестокость… Он называл эти черты родимыми пятнами капитализма и считал, что их несли на себе бывшие люди, белые офицеры, кулачье, буржуазные националисты»[36]. Рядом с Абарчуком сидят и кавалерийский комбриг времен гражданской войны, и член президиума Коммунистического интернационала молодежи, – но все они не в состоянии дать отпор шайке уголовников, ибо разъединены. Они презирают бывших, но не в силах понять, что теперь они бывшие вместе.

Абарчук вспоминает ночью, в приступе тоски, сына. «Я вот думал, – делится он наутро с товарищами по нарам, – встречусь с ним, скажу ему: помни, судьба твоего отца случайна, мелочь. Дело партии – святое дело! Высшая закономерность эпохи!» У него не возникает и тени сомнения в том, что власть может быть узурпирована, а «дело партии» стать риторикой. Абарчук и в лагере остается правоверным сталинистом. И Гроссман показывает нам мир изнутри этого закрепощенного сознания. Да, закрепощенного – несмотря на то, что считает-то себя Абарчук судьей, а не рабом: «Его душевная сила, его вера была в праве суда… Он клеймил тех, кто колебался, презирал нытиков и проявлявших слабость маловеров… Сладко быть непоколебимым. Совершая суд, он утверждал свою внутреннюю силу, свой идеал, свою чистоту». Усомнившись в жене, Абарчук расстался с ней. Не поверив, что она воспитывает сына «непоколебимым борцом», отказал сыну в своем имени. Гроссман показывает, как неотступное следование «принципам» вытравляет в Абарчуке человеческое содержание. «В своей неизменной гимнастерке и сапогах он ходил на работу, на заседание коллегии наркомата, в театр, гулял в Ялте по набережной, когда партия послала его лечиться. Он хотел походить на Сталина». И самое главное: «Теряя право судить, он терял себя».

Абарчук считает себя учеником старого большевика Магара. Одним из самых сильных эпизодов романа является эпизод встречи Абарчука с умирающим Магаром в лагерном лазарете. Магар исповедуется перед ним, считая свою исповедь «последним революционным долгом»: «Мы ошиблись… Сего не искупить никаким покаянием… Мы не понимали свободы. Мы раздавили ее… Там, за проволокой, самосохранение велит людям меняться, иначе они погибнут, попадут в лагерь, – и коммунисты создали кумира, погоны надели, мундиры, исповедуют национализм, на рабочий класс подняли руку, надо будет, дойдут до черносотенства…» Абарчук не хочет слышать, не желает понять открывшейся Магару страшной правды. Так же, как в условиях фашистского концлагеря ничего не желает понять Мостовской.