Текст и контекст. Работы о новой русской словесности — страница 40 из 86

собственного народа. Все эти процессы уничтожения не могли не приводить к оскудению, понижению духовного генофонда народа, а также, как следствие, – к поощрению и развязыванию в толпе, в которую пытались превратить народ, темных, низменных сил, таких, как антисемитизм, как животная неприязнь к интеллигенции, которую сталинщина брезгливо именовала «прослойкой» и присвоила ей эпитет «гнилая».

К сожалению, нельзя не отметить, что достоинство интеллигенции грубо попирается и сегодня. В этом я вижу одно из неизжитых, глубоко укоренившихся последствий сталинщины (хотя предвижу, что сами последователи возмущенно от этого отрекутся). С каким гневным сарказмом, скажем, в статье «Куда ведет “ариаднина нить”?» Т. Глушкова («Литературная газета», 1988, № 12) рассуждает о «разнообразных поклонниках “интеллигентской” литературы», о «монопольно-культуроносной интеллигенции». «Рафинированная “соль земли”», – нагнетает иронические модуляции Глушкова. А если и впрямь задуматься: почему же это и Пушкина, и Достоевского, и Булгакова, и Платонова, да и Цветаеву (вызвавшую негодование у Глушковой тем, что, видите ли, повесилась в августе 1941-го, – нет чтобы объединить свою судьбу с народной!) не назвать солью нашей земли? Не обидно будет ни для земли, ни для соли.

Еще раз отмечу: корешки пренебрежительного отношения к интеллигенции застарелые, сталинско-ждановские, насаждавшиеся, тиражируемые, в том числе и средствами кинематографа – у М. И. Ромма Ленин в фильме «Ленин в 1918 году» так и заявляет Горькому: «Вот и получил я от вашей интеллигенции пулю».

Состояние затравленного, поднадзорного, вышибленного из жизни интеллигента, фронтовика, литератора описал Б. Ямпольский в романе «Московская улица». Нет, не «народ» и «интеллигенцию» противопоставляет в «Московской улице» автор, а палачей и их жертву, бездушных исполнителей, равнодушных обывателей и страдающего человека.

Ямпольский показал запах, цвет, атмосферу страха, поглощающего человека. Роман написан с точки зрения защиты личности в угрюмой среде сталинского общества, развращенного вседозволенностью. Вульгарный, низовой, массовый сталинизм, а не высшие эшелоны власти показаны в романе, действие которого происходит на режимной улице Арбат – улице, по которой, говорят, вождь проезжал на ближнюю дачу: «Старый Арбат жил не видной глазу, скрытой, режимной жизнью, где каждый дом, каждый подъезд, каждое окно заинвентаризировано, за всеми следят, всех курируют». На внешний облик веселой торговой улицы словно наброшена тень от «загадочной и молчаливой цепочки» топтунов, держащих ее под «высоковольтным напряжением».

С надеждами на то, что общество после войны задышит вольнее, было грубо покончено. Не столько «волновали режим» писатели Ахматова или Зощенко, сколько народ, который следовало одернуть, поставить на место. Люди, освободившие Европу, оказались несвободными в собственном доме на собственной «московской улице». Как сказал поэт, «смело входили в чужие столицы, но возвращались в страхе в свою»…

Ямпольский дал емкую, сжатую, лаконичную, горькую формулу времени: «Это было время коммерческих ресторанов, Сталинских премий, лакировочных романов-близнецов, судов чести, которые в историю вошли как суды бесчестья, когда бездарность была синонимом благонадежности, бессилие крушило силу и вперед вырывались самые низменные, самые бесчестные, самые коварные, на престол поднимались мхи, и зима царила в стране моей».

Атмосфера доносительства, «бдительности» и страха пропитала общество. Пахло «необратимой пустотой», замечает Ямпольский. В принципе эта несвободная жизнь не похожа ли на лагерно-барачную, так зримо описанную не видевшим лагеря Гроссманом?

«Совместная жизнь настраивала всех на одну волну. Иногда в квартире стояла мертвая тишина, но стоило только кому-то закричать, как во всех комнатах начинался шум, все вспоминали обиды, оскорбления, боль…» Коммунальная квартира на Арбате – модель казарменной жизни, где роль «верховода», играет Свизляк, мужчина с мощными мускулистыми ляжками, обнимающими «канцелярский стул в министерстве», визитной карточкой которого является демагогическая фраза: «Где партия и правительство поставили, там и работаю». Свизляк терроризирует всю квартиру, намекая на то, что «проверит классовое происхождение Брокгауза»: а «не родственник ли он Брокгаузу и Ефрону, которые выпустили небезызвестную энциклопедию?» Свизляк не был на фронте, благополучно проведя годы войны в эвакуации. Вся его сила сосредоточена на «кончике пера», то есть на доносах, которые и были одной из движущих сил сталинского режима.

Законом жизни стало то, что автор называет ненасытным жертвоприношением. Психозы подозрительности налетают с периодичностью природных явлений. В кампаниях, сменяющих друг друга («и каждая последующая была тотальнее, всеобъемлющее, беспощаднее и нелепее, чем все предыдущие, вместе взятые»), нагнетается «атмосфера виновности, всеобщей и каждого в отдельности виноватости, которую ничем никогда не искупить. Надо все время чувствовать себя виноватым, и виноватым, и виноватым, и покорно принимать все наказания, все проработки, все приговоры».

Итак, все должны чувствовать себя виноватыми – вот закономерность, которую вырабатывает действительность террора, втягивая в себя все новых и новых людей: не только тех, кто прямо спускал или исполнял приказы, не только тех, кто писал доносы, но и тех, кто печатал на машинке, выпускал газеты, убирал улицы, «досматривал» или, только догадываясь (или даже зная), молчал. Всеобщей виной повязать общество сверху донизу – Нечаев с его «повязать кровью» одного студента выглядит ничтожным предшественником на фоне тотального воплощения «идеи».

В связи с этим наш современный спор о том, все ли должны сегодня нести вину за прошлое, мне представляется навязанным наследием тех времен. Тогда все должны были ощущать свою вину – и теперь все пусть будут виноваты. Эту «псевдовину всех» я хочу заранее и решительно отделить от корневого для интеллигенции ощущения вины («без вины виноватые») за все происходившее и происходящее в стране. Вина сталинщины – не метафизическая вина, а конкретная, реальная, и нельзя народ, против которого велась необъявленная война, делать виноватым и сегодня. Иначе мы никак не выберемся из той страшной ловушки, в которую нас и пытались втянуть. Насаждаемое чувство вины и порождало страх, от которого не могло и до сих пор окончательно не может избавиться общество.

Герой Ямпольского оказывается в заколдованном круге, чуть ли не заболевает манией преследования – но это не мания, а реальное преследование; и вот уже дворовая собака вызывает в нем резкое чувство зависти к ее «свободе».

Всего только одна ночь преследования – и чувство удивления сменяется чувством полной апатии и усталости, равнодушия к собственной судьбе. Все происходит на фоне такой, казалось бы, мирной, обыденно текущей действительности – с пионерами, сборщиками макулатуры, со звонками из учреждения, с суетой и очередью в гастрономе, но все это так похоже на игру в «кошки-мышки середины XX века». Человек ощущает свою полную беззащитность. Он находится в «другом мире», даже стоя в очереди за колбасой: «Я шел и шел, словно сквозь подводный мир безмолвия, под огромным давлением километровой толщи воды». В этом состоянии преследования психологические ощущения человека резко деформируются.

В уже упоминавшейся мною выше статье «Куда ведет “ариаднина нить”»?» Глушкова высокомерно и голословно отделяет страдания столь неприятной ей интеллигенции от страданий народных, в том числе и крестьянского поэта Сергея Клычкова. На самом же деле эти страдания, эти мучения были одного рода, одного порядка, одного происхождения. Приведу лишь стихотворение С. Клычкова, напечатанное в «Литературной газете» 13 мая 1929 года – года «великого перелома», начала сплошной коллективизации, разгрома «кулацких» поэтов. Поразительно психологическое совпадение ощущений «барда кулацкой деревни», как его заклеймили, и городского интеллигента, героя романа Ямпольского (хотя их разделяет целых 20 лет):

Меня раздели донага

И достоверной были…

На лбу приделали рога

И хвост гвоздем прибили…

Пух из подушки растрясли

И вываляли в дегте,

И у меня вдруг отросли

И в самом деле… когти…

И я вот с парою клешней

Теперь в чертей не верю.

Узнав, что человек страшней

И злей любого зверя!..

Эти слова, этот крик исторгся только после «длинных, темных собраний, собраний-боен, собраний-душегубок, собраний, на которых шло быстрое обесчеловечивание людей, собраний куриц, сороконожек, божьих коровок, собраний тли» (Ямпольский). Чувство вины «вывалянного в дегте» человека, «растворенное, как адреналин в крови», и порождало странное, фантасмагорически гротескное ощущение себя небывалым «чудищем»[37]. К этому ощущению, к потере лица человеческого не только у палачей, что было бы естественно, но и у жертв настойчиво вели инсценировки на «процессах» и планомерные кампании по «вовлечению» все новых и новых, свежих участников происходящих в стране массовых «осуждений». Требовалась невероятная сопротивляемость личности для того, чтобы отказаться принимать в этом участие. Отказаться санкционировать. Отказаться поставить подпись под гневным осуждением «врагов народа». Вспомним еще раз гроссмановского Штрума, избегшего многих ловушек, но вдруг испугавшегося, споткнувшегося и подписавшего пресловутое письмо. И вспомним Софью Петровну, по порыву души робким словом своим попытавшуюся защитить от навета машинистку, допустившую «политическую» опечатку… И вспомним десятки советских писателей, горячо клеймивших «выродков» и «убийц», «подкулачников» и «подпевал». Многие из них, как, скажем, Михаил Кольцов, сами потом оказались жертвами произвола.

Проза, приходящая со страниц журналов к читателю сегодня, заставляет размышлять об этом. Но правда не может быть односторонней, она должна восстановиться во всей полноте, во всех своих нравах. Правда и есть та самая художественность, которую так ждали. И надо отдать должное писателям, в нелегких условиях эту правду бесстрашно добывавшим.