А в «Литгазете» А. Селивановский судорожно восхваляет агитки Д. Бедного: «Время агиток прошло, – еще недавно говорили нам. Ошибаетесь, думающие так товарищи!» («Литературная газета», 1936, № 29). В статье того же автора «В защиту советской поэзии» жирным шрифтом выделена филиппика против Пастернака: «Нельзя быть обывательским апологетом Пастернака…» Насущнейшей задачей поэзии Селивановский провозглашает «полное преодоление традиций Хлебникова» («Литературная газета», 1936, № 41).
Чтобы глубже ощутить ту удушающую и угрожающую атмосферу, обратимся и к «Литературным запискам» В. Перцова: «Вокруг Пастернака в течение многих лет существует заговор, до сих пор как следует не разоблаченный критикой» («Литературная газета», 1936, № 60. Курсив здесь и далее мой. – Н. И.).
Особенную ненависть у тех, кто заправлял политикой, идеологией, подменившей культуру, вызывали поиски в области формы, органически связанные с движением таланта, с саморазвитием, углублением личности. Эти поиски заранее объявлялись «формалистическими» трюками, выкрутасами, сумбуром.
Общество, объявившее себя «новым» и исповедовавшее «новые» идеи, категорически не принимало ни развития традиций, ни новаторства в культуре, ориентировалось либо на агитационно-лозунговую демьяновщину, либо на муляжный неоклассицизм. «Из “классики”, предлагаемой в качестве предмета или инструмента обучения, вместе с идеологией вычиталась и философичность», – замечает М. Чудакова («Без гнева и пристрастья». – «Новый мир», 1986, № 9).
Чем же «замещало» государство подлинную культуру?
«В эти самые годы особенно пышно расцветали парки культуры, особенно часто запускались фейерверки, особенно много строилось каруселей, аттракционов и танцплощадок, – пишет Домбровский. – И никогда в стране столько не танцевали и не пели, как в те годы… “Каждый молод сейчас в нашей юной, прекрасной стране”, – гремел оркестр на гуляньях. И многие этому действительно верили». Эрзац-культура насаждалась вместо культуры истинной, связи с которой рвались беспощадно.
«Первый в мире», как об этом и поныне гордо сообщается в энциклопедии «Москва» (1980), Парк культуры и отдыха имени Горького был открыт в 1928 году. К 1939-му таких парков в Москве было уже 8.
Но не следует полагать, что этот глобальный разрыв с крестьянской культурой, о чем писала К. Мяло в статье «Крестьянская культура и культурная революция» («Новый мир», 1988, № 8), с так называемой дворянской культурой (два с лишним миллиона эмигрантов, из которых многие тысячи представляли сливки русской интеллигенции, выехали из страны в первые годы Советской власти), что это резкое разрушение традиционных культур в стране было лишь санкционировано властью. Нет, сами деятели культуры, тяжело пострадавшие в 1930–1940-е годы, на заре нового общества даже идеологически обосновывали его. Ольга Михайловна Фрейденберг, кузина и конфидент Бориса Пастернака, первая женщина доктор филологии у нас в стране, крупнейший специалист по античности, «хранительница» (!), как ее потом назовет Пастернак, в 1919 году писала своей учительнице: «…сейчас наблюдаю: именно люди сильные и большой культуры упали совершенно… Я часто теперь думаю, что этот режим – ужасный, конечно, – все же вскрыл пустоту той культуры, которой так гордились. Она оказалась какой-то сплошной маской, чем-то тем, что сверху донизу заполняло, а когда его вынули, оказалось пусто и совсем сухо» («Дружба народов», 1988, № 7, с. 203). Иные, как, например, О. Мандельштам, горячо приветствуя социальную бурю, отчетливо понимали, чем грозит разрыв культуры. В начале 1920-х он замечал: «Ясно, что, когда мы вступили в полосу могучих социальных движений, массовых организованных действий, акции личности в истории падают… Дальнейшая судьба романа будет не чем иным, как историей распыления биографии как формы личного существования, даже больше чем распыления – катастрофической гибели биографии». Слова эти ныне читаются как пророческие, хотя О. Мандельштам, может быть, и не вкладывал в них драматического смысла, который невольно прочитывается ныне: «Кроме того, интерес к психологической мотивировке… в корне подорван и дискредитирован наступившим бессилием психологических методов перед реальными силами, чья расправа с психологической мотивировкой час от часу становится более жестокой» (статья «Конец романа»).
Лидия Яковлевна Гинзбург, с бесстрастностью ученого фиксировавшая изменения общественного климата в своих записях 1920–1930-х годов, отметила в 1931-м: «…гуманитарная культура отодвигается на третьи и четвертые места». В 1935-м: «В речи символистической интеллигенции с большой буквы писались и серьезно произносились слова: Бездна, Вечность, Искупление. Это были слова с положительным знаком, выражавшие несомненные идеологические ценности. В речи народнической интеллигенции так же ценностно звучали слова: личность, лучшие порывы, на страже общественных интересов… Обе культуры кончились».
Но «кончились» не только эти культуры. Разрыв в «культурной революции» шел с культурой как таковой.
Культура успешно подменялась культом – не только Сталина. Образовался особый стиль эпохи. Приведу лишь одну из рядовых характеристик этого стиля: «Нашему советскому читателю свойственен оптимизм органический, рожденный борьбой» («Литературная газета», 1937, № 26). А вот и образчик поэзии стиля сапог и френча:
Вечно будут мчаться реки,
Вечно поле зеленеть,
Имя Сталина вовеки
Будет солнцем пламенеть!
(«Литературная газета», 1937, № 23)
Критические статьи все больше и больше выполнялись в жанре политического доноса: «Мы построили социалистическое общество, а Пастернак еще раздумывает – признать ему или не признать социалистическое строительство источником поэтического вдохновения»; «В “Избранных стихотворениях” Пастернака, изданных в 1936 году, имеется ряд прямо реакционных положений»; «Его искусство – антидемократично. Направление поэзии Пастернака – вредно в советской литературе» (Войтинская О. Враждебные влияния в поэзии // Литературная газета, 1937, № 29). Идеологическая борьба разворачивалась по законам военного времени. Осада и разгром культуры шли по всем направлениям – поэзия, музыка, живопись… Так, некий искусствовед сообщал с выставки работ московских живописцев: «Натюрморты – жанр, разумеется, вполне законный, даже обязательный, но когда они, а также “лойяльные” пейзажи задают тон всей выставке, хочется сказать ее устроителям: “Нельзя же, товарищи, до бесчувствия!”… Величественная эпопея колхозной жизни почти не нашла отражения на выставке» (статья под названием «Сосна лирическая». – «Литературная газета», 1937, № 39). В том же номере газеты, рядом с разгромом лирического пейзажа, радостно сообщалось о том, что Н. И. Ежов «за выдающиеся успехи в деле руководства органами НКВД по выполнению правительственных заданий награжден орденом Ленина». «Советские писатели приветствуют товарища Н. И. Ежова», – аплодировал орган Союза писателей СССР.
Эти публикации приходятся на время действия романа «Факультет ненужных вещей». Это документально зафиксированный исторический контекст допросов Георгия Николаевича Зыбина, «хранителя древностей», в алма-атинском «сером доме», аналогичном московской Лубянке.
Зловещую роль сыграло огосударствление культуры. В 1930-е годы, когда, наконец, с кооперативными издательствами, свободными выставками и другими проявлениями вольнодумия было покончено, последними, исчезающими островками живой культуры оставались «юродивые» (существует легенда, очень похожая на правду, – слова Сталина о Пастернаке: «Не трогайте этого небожителя»).
Но и «юродство» не всегда спасало. Так, Даниил Хармс, разгуливавший по Ленинграду в гольфах, необычной шляпе, с «цепочкой с массой загадочных брелоков вплоть до черепа с костями», забавно читавший свои стихи, сидя на шкафу, был арестован в 1941 году.
А начиналось с разносных и развязных статеек «собратьев» по перу. Уже в 1930 году Хармс был сурово осужден газетой «Смена» в статье «Реакционное жонглерство (Об одной вылазке литературных хулиганов)». Группа обэриутов «приравнивалась к классовому врагу, подлежащему уничтожению» (Глоцер. В. Легенды и правда о Данииле Хармсе // Московские новости, 1988, 28 августа). Физическое уничтожение Хармса последовало в 1941-м.
Думая о внешнем облике «юродивых» 1930-х годов, нельзя не привести и описание Осипа Мандельштама в записях Л. Я. Гинзбург: «Мандельштам слывет сумасшедшим и действительно кажется сумасшедшим среди людей, привыкших скрывать или подтасовывать свои импульсы… Ему не совладать с простейшими аксессуарами нашей цивилизации. Его воротничок и галстук – сами по себе. Что касается штанов, слишком коротких, из тонкой коричневой ткани в полоску, то таких штанов не бывает. Эту штуку жене выдали на платье».
Тотальное наступление на культуру шло по всем направлениям: подвергались «классовым» атакам и творцы культуры, и ее толкователи (литературоведы, историки, археологи), и ее «хранители».
Михаил Михайлович Бахтин оказался в ссылке в Казахстане уже в 1931 году.
На последнем своем труде об античности – «Образ и понятие», так и оставшемся не опубликованным, Ольга Фрейденберг в 1954 году сделала надпись-надгробие:
«Приходится начинать с того же. С тюремных условий, в которых писалась работа.
У меня нет права на научную книгу. А потому я писала на память. От научной мысли я изолирована. Ученики и друзья отвернулись, аудитория отнята.
В этих условиях я решила синтезировать свой тридцатилетний исследовательский опыт, чтобы на этом заглохнуть.
Прохожий! Помолись над этой работой за науку».
Домбровский описывает в романе рощу задушенных деревьев – грандиозный образ-символ гибели культуры: «Это была действительно мертвая роща, стояли трупы деревьев. И даже древесина у этих трупов была неживая, мертвенно-сизая, серебристо-зеленая, с обвалившейся корой, и кора тоже лупилась, коробилась и просто отлетала, как отмершая кожа. А по всем мертвым сукам, выгибаясь, ползла гибкая, хваткая, хлесткая змея-повилика. Это ее листик