Текст и контекст. Работы о новой русской словесности — страница 43 из 86

и весело зеленели на мертвых сучьях, на всех мучительных развилках их, это ее цветы гроздьями мельчайших присосков и щупальцев, удивительно нежные и спокойные, висели на сучьях».

Дальновидный Зыбин прекрасно понимает то, чего не понять душителю: что он тоже обречен.

«Страшное дело, – сказал Зыбин. – Вы понимаете, Кларочка, они же мертвые. Их повилика задушила… И она тоже погибнет… только она не знает об этом. Она такая же смертная, как и они. Вот выпьет их до капли и сдохнет».

Нет, плохим «пророком» оказался Мандельштам.

Личность конечно же пытались «распылить». Но и человек, и роман выжили. Домбровский написал о сопротивляемости интеллигента, о невозможности сломить его дух – не о том отчаянном мальчишеском заговоре Коммунистической партии молодежи, о чем поведала повесть А. Жигулина «Черные камни», – с зеркальным отражением той же структуры, которой они пытались сопротивляться, – а о стоицизме личности, отстоявшей свою независимость, честь и достоинство в 1937 году. «Недобрый, жаркий и чреватый страшным будущим год» – таковы слова, завершающие роман Домбровского. Один месяц провел Зыбин в стенах алма-атинской Лубянки – арестовавшие его органы, соблазнившиеся идеей развернуть у себя, на периферии, открытый процесс на манер московских («Дело-то планируется немалое… Профессор, бывшие ссыльные, писатели, троцкисты, военные, убранные из армии, – шпионаж, террор, диверсия, вредительство на стройках. Приезжал Пятаков, – прикидывает варианты следователь, – оставил свою агентуру, имелась связь с Японией через Синцзян. Зыбин и собирался махнуть туда с золотом. Но если его не удастся заставить писать и называть имена, то тогда все может полететь»), вынуждены были отступиться. Эта ситуация кажется – при всем том, что мы знаем сегодня о терроре, – неправдоподобной. Зыбин выходит из тюрьмы – и его победа символична, это конечная победы культуры в контексте главной идеи романа, хотя и остается трагический вопрос о дальнейшей судьбе героя.

Правда, после выхода из тюрьмы мы увидим Зыбина глазами художника Калмыкова человеком раздавленным: «Зыбин сидел, скорчившись, на лавочке, и руки его висели… Черная согбенная фигура». На лавочке около тюрьмы рядом с Зыбиным будут сидеть выгнанный (из-за упорства Зыбина) следователь Нейман и осведомитель по кличке Овод – «все, видимо, времена нуждаются в своем Оводе». Так и запечатлеет навечно эту троицу на квадратном кусочке картона художник в огненном берете, синих штанах с лампасами и в зеленой мантилье с бантами.

Зыбин выживает (и остается совершенно чужим, опасным для системы – таков парадокс романа) потому, что он с самого начала не принимает никаких ее условий, не идет ни на какой контакт с нею, в отличие, скажем, от Корнилова, попадающего в ее ловушку. Бухарин, Каменев, Зиновьев и другие – те признавались в несуществующих фантастических преступлениях еще и потому, что были частью этой системы (даже еще инициаторами), а следовательно, ее заложниками.

Почему же ничего не вышло у опытного следователя Неймана (и его подручных, главным из которых была племянница Неймана, красавица Долидзе)? Почему ни он, ни начальник управления, ни даже прилетевший из Москвы знаменитый Роман Штерн не смогли справиться с ведущим вполне легкомысленный образ жизни, любящим выпить, нравящимся женщинам «хранителем древностей»? Как его характеризует прокурор: «Говнюк! Пьяница! Трепач!» Что же есть у него за душой такое, что помогает ему выстоять? Выстоять этой «засраной интеллигенции», как ее называет (вернее, обзывает) директор краеведческого музея? «Бесклассовый», по определению того же директора, гуманизм? Да, гуманизм и его культура. «Зыбин мыслит – следовательно, борется с тиранией, – пишет в кратком вступлении к журнальной публикации романа Фазиль Искандер, – и потому в высшем смысле, а не в смысле нелепых обвинений, он действительно враг машины уничтожения задолго до того, как она его в себя втянула». Зыбиным генетически унаследованы великие гуманистические ценности – то, что другая красавица-лейтенант безапелляционно отторгает как «факультет ненужных вещей». Что же это за «ненужные вещи»? «Вечный студент и вольный слушатель факультета ненужных вещей» определяет их так: «Разум, совесть, добро, гуманность – все, все, что выковывалось тысячелетиями и считалось целью существования человечества». Это идея демократии, которую хочет окончательно растоптать тот, кто, по словам Зыбина, «вездесущ, как святой дух, – в каждом френче и паре сапог я чувствую вас, вашу личность, ваш стиль, вашу несгибаемость, ваше понимание зла и блага». «Факультет ненужных» для тоталитарного сталинского режима «вещей» – это права личности, и Зыбин, защищая их, конечно же становится врагом всей системы, основанной на приоритете классовой «морали», для которой не существует абсолюта, «морали» ситуационной и эластичной, а значит, и не морали вовсе.

Надо сказать, что работники НКВД у Домбровского вовсе не просто озверевшие негодяи, потерявшие всякий облик человеческий. Нет, как раз облик-то у них (скорее – личина) очень даже человеческий (ну, за исключением, может быть, грубого майора Хрипушина). Домбровский подчеркивает привлекательность и даже красоту женщин-следовательниц. Когда Георгий Николаевич впервые попадает в кабинет к следователю, то Нейман участливо интересуется: «Как вы себя чувствуете?» – и первый допрос проводит в блестяще одомашненном стиле этакой легкой болтовни. Даже «будильники» (те, кто не дает заключенному несколько дней подряд спать), практиканты-курсанты Высшей юридической школы НКВД, пытая Зыбина, готовятся заодно к зачетам, эти «мальчики» за пыткой читают книги… «Хороший мальчик, – думает Зыбин о «будильнике», – пожалуй, посидит тут несколько месяцев и поймет все». Но нет, вряд ли поймет «мальчик» – «силен черт!». Бывшая студентка ГИТИСа, а ныне лейтенант Долидзе с увлечением продумывает дома, грызя яблоко, систему допроса. И мысли о заключенном не мешают ей жить с радостным ощущением честно выполняемого долга.

Следователь Нейман – в прошлом историк, увлекается нумизматикой; прокурор Мячин – старинный приятель Александра Фадеева и каждое лето приезжает к нему погостить в Переделкино; начальник следственного отдела Штерн известен как писатель, член союза, автор «Записок следователя». Все они тоже как бы интеллигенты, квазиинтеллигенты, эрзац-интеллигенты, заместители уничтожаемой ими культуры. Заполняющие собою пустоту, воронку, образующуюся на ее месте.

Они формируют обширную, разветвленную систему, вовсе не ограничивающуюся серыми бетонными стенами здания на площади.

Для того чтобы плодотворно и планомерно функционировать, система нуждается в постоянной подпитке новыми людьми. В романе раскрыты иезуитские методы, при помощи которых НКВД вербует «новеньких», в частности того, кому дадут издевательскую кличку Овод, – археолога Корнилова.

Корнилов – при первом с ним знакомстве – похож на Зыбина. Вроде бы тот же, слегка богемный образ жизни. Так же любит и выпить, и поговорить за рюмкой. Так же неравнодушен к женской красоте. И – чуток к культуре. Недаром у него буквально меняются пальцы, когда он прикасается ими к найденному археологическому золоту – «мертвому золоту», как его называют археологи. И Зыбин и Корнилов любят вести долгие, типично интеллигентско-русские, задушевные философические разговоры о Христе и Иуде, о спасении, о Понтии Пилате. Мир у них с Зыбиным, казалось бы, общий. И все-таки есть что-то даже в бытовом поведении Зыбина, что отделяет его от Корнилова невидимой, но прочной гранью. Да, «силен черт», как говорит Зыбин, и испытывает-то он отнюдь не примитивными способами. Сложная ты личность – и подход «черта» к тебе соответственно будет не прост.

Зыбин испытал на себе мертвую хватку сталинщины еще в школе: симпатичный председатель школьного учкома Жора Эдинов требовал лишь одного – выдать имена «зачинщиков» безобразий.

Примерно того же (только в чудовищно возросших масштабах) от него требуют и в сером доме.

Здесь существуют два пути.

Герои «Крутого маршрута» Евгении Гинзбург тоже ведут себя по-разному: либо начинают «выдавать» имена участников несуществующего заговора, – и тем самым, «облегчив» себе тюремное существование, отправляют на каторгу друзей, товарищей, знакомых, – либо держатся до конца, чтобы спасти не только других людей, но и свою честь, сохранить чистоту своей совести.

Повествование Е. Гинзбург, кстати, тоже ныне читается и как самостоятельная проза, и как документ, исторически развернутый комментарий. Поражают и точки соприкосновения размышлений – ее и Домбровского – об одних и тех же мучительных проблемах. Размышления о людях, чьими руками осуществлялись акции 1937 года. «Шаг за шагом, выполняя все новые очередные директивы, они спускались по ступенькам, от человека – к зверю. Их лица становились все более неописуемыми. По крайней мере, я не могу найти слов, чтобы передать выражение лиц тех, кто стал уже Нечеловеком», – пишет Гинзбург и особенно отмечает «подспудный ужас» в глазах у следователя. То же самое отмечает и Зыбин Домбровского у Неймана на первом же допросе: «…в его глазах стоит выражение хорошо устоявшегося ужаса». Размышления о том, почему и зачем сознавались и каялись в несуществующих грехах. Ради спасения идеи, спасения партии? Такова, например, чудовищная логика, реконструированная английским писателем А. Кестлером в романе, посвященном процессам 1937 года, «Слепящая тьма» («Нева», 1988, № 7–8).

Так вот, ответ Зыбина на все эти дьявольские искушения и соблазны («силен черт!») страшно прост: «Я не буду».

Как ни обрабатывают его на допросах – от лицемерного участия, направленного на расслабление воли подследственного (уютный кабинет, кремовые шторы; «давайте знакомиться», «как вы себя чувствуете?», «я было уже забеспокоился, вид у вас был неважнецкий»), до «методов» Хрипушина – «да я его, негодяя…», мат, избиения, «конвейер», карцер, – Зыбин стоит на своем.

Почему же Зыбин для этой системы является «источником повышенной опасности», как формулирует умная, проницательная Лина?