Текст и контекст. Работы о новой русской словесности — страница 45 из 86

и. Он и Достоевского готов взять в напарники: «Достоевский – вот это да! Вот с кем бы мне поработать! Он знал, где таится преступление! В мозгу! Мысль – преступна». Сверхзадача Штерна сводится к железному постулату: задушить мысль в зародыше. От этой сверхзадачи Штерн идет непосредственно к практике: задушить человека, у которого (можно предположить) возникнет мысль. Не нужно дожидаться и доискиваться до настоящих преступлений – поэтому в штерновском деле необходимы, по его убеждению, не просто «честные» исполнители, а следователи с воображением, творцы. Сначала – создающие «театр» вымышленных преступлений, а потом уничтожающие героев «спектакля», вдохновителем и главным режиссером которого был кремлевский горец, наблюдавший, по воспоминаниям очевидцев, за спектаклем – судом над Бухариным – из-за занавешенного окошечка. Вот что пишет Л. Фейхтвангер о процессах в книге «Москва 1937»: «Если бы этот суд поручили инсценировать режиссеру, то ему, вероятно, понадобилось бы немало лет и немало репетиций, чтобы добиться от обвиняемых такой сыгранности: так добросовестно и старательно не пропускали они ни малейшей неточности друг у друга…»

Это – черное, кровавое псевдоискусство, дьявол, пытавшийся присвоить себе выхолощенную предварительно культуру, – «но почему убийцы так похожи, так мало отличимы от людей?»

«…Я жду, что зажжется Искусством моя нестерпимая боль», – сказал Домбровский. В романе «Факультет ненужных вещей» нет прямого изображения ада лагерной жизни, через который прошел автор (гораздо более насыщены подробностями ада стихи Домбровского, увидевшие свет в февральской книжке «Юности»). Эта боль была рождена отнюдь не только физическими страданиями – это нестерпимые страдания душевные, страдания сознания, которому открылась бездна.

Сегодня в обществе идет трудное восстановление в правах «ненужных вещей». «Ненужные вещи», то бишь гуманистические ценности, оказались жизненно необходимыми. И мы все сегодня – вольно (или невольно) слушатели этого факультета.

1988, октябрь

Верный Руслан, Чонкин и другие. Трагедия преданности и ее комедия

1

Каждое время выдвигает свой жанровый репертуар. Скажем, пик успеха массовой советской песни выпал на 1930–1940-е годы, период уничтожения тех самых масс, которые по идее ее с энтузиазмом распевали. Но чтобы точнее представить себе мрачно-эйфорический колорит времени, без массовой советской песни не обойтись. Миллионы были согнаны за колючую проволоку, а над страной неслось: «Нам нет преград ни в море, ни на суше…» Черная тарелка работала бесперебойно и в городских домах, и на сельских площадях.

Или вспомним о музыкальной кинокомедии, тоже жанре исключительной популярности. Даже в лагерях эти ленты порою прокручивались перед «лучшими производственниками» в качестве поощрения «за хорошую работу». В «Крутом маршруте» Евгения Гинзбург вспоминает: «Мы сидим в огромном студеном бараке, именуемом “клуб”. Кутаемся плотнее в бушлаты, шевелим ледяными пальцами ног во влажных чунях и жадно следим своими отрешенными глазами, как Любовь Орлова, играющая знатную текстильщицу, вся в крепдешинах и локонах, очень натурально “переживает”. Сейчас ей на грудь прикрепят орден. Это сделает Всесоюзный староста Михаил Иванович Калинин. (Его жена тоже где-то в лагерях, и доходили до нас слухи, что ее там прозвали “старостихой”…) Нам, детям тьмы, показывают картину о чьем-то светлом пути».

Художественная политика строилась на «насаждении триумфальной, бездумной, жизнеутверждающей, но жизнеспособной эстетики». Феномен этой субкультуры надо сегодня изучать без гнева и пристрастия. Да, изучать: и литературу, и живопись, и музыку, и кинематограф. В этом отношении представляется более чем актуальной научно-практическая конференция, посвященная кинематографу периода сталинизма, проведенная СК СССР в начале 1989 года. А в Риге в сентябре 1988 года состоялась интереснейшая выставка работ «официозных» художников Латвии 1949–1957 годов. На выставке были тщательно подобраны полотна и скульптуры, графика и плакат, которые отражали дрессировочную сущность авторитарного искусства.

Одновременно с жанрами «державными», стимулируемыми, поддержанными авторитарной властью, в литературе неофициальной, вернее, в литературе, которая отторгалась режимом и отторгала режим, создавался свой, «зазеркальный» жанровый мир. Оде здесь противополагался памфлет. Массовой песне – реквием. Музыкальной комедии – трагедия. Утопии – антиутопия. Псевдоэпосу – анекдот. В эстетике андерграунда официальной мифологизации противостояла поэтическая мифология, фантастика, гротеск. А иллюзорному жизнеподобию – эстетически свободное исследование действительности.

2

В 1963 году Георгий Владимов начал свою работу над повестью «Верный Руслан», опубликованной в февральской книжке журнала «Знамя» за 1989 год. В 1963-м же году повесть (тогда – рассказ) была представлена в журнал «Новый мир» и получила достаточно высокую оценку, однако Твардовский посоветовал автору углубить свою точку зрения на героя: «Вы своего пса не разыграли». Но в изменившейся идеологической ситуации повесть после завершения авторской работы так и не смогла увидеть свет. Конфликт Г. Владимова с победившими в стране силами застоя привел в конечном счете к незаконному лишению гражданства – так же, как и В. Войновича, чьи произведения («Жизнь и необычайные приключения солдата Ивана Чонкина», «Путем взаимной переписки») вышли у нас одновременно с «Верным Русланом» («Юность», 1988, № 12; 1989, № 1 – 2; «Дружба народов», 1989, № 1).

Возвращение этих произведений на родину – свидетельство восстановления литературной карты в ее подлинности, что не исключает, естественно, и разных оценок подходов и интерпретаций. Они и не заставили себя ждать – так, подписчики еще не успели получить журналы с романом-анекдотом и повестью Войновича, более того, типографская краска еще не высохла, как уже на высокой встрече прозвенели гневные слова Ан. Иванова о «клеветнической сущности» «Чонкина». Критик – Д. Урнов – выразился изящнее: «Плохая проза». Прежде чем давать скоропалительные оценки и определения, попробуем разобраться в том, что же хотели сказать авторы, что они в конечном счете сказали и почему их произведения вызвали (и, как видим, продолжают вызывать) у иных критиков столь активное неприятие.

Владимов взялся за труднейшую задачу: исследовать формирование, сущность и трагедию того самого мрачно-эйфорического сознания, на которое были направлены воздействия и пропаганда средств массовой информации и авторитарное искусство. Недаром эпиграфом к повести стоит цитата из М. Горького: «Что вы сделали, господа?» Речь идет об искажении самой природы – в сущности, прекрасной; о дрессировке сознания людей, без которой мы ничего не поймем в возникновении эйфории масс, а критика тоталитаризма останется на «первичном» уровне эмоциональных заклинаний. Тем более что, как справедливо замечает А. Ципко, «во многих случаях развенчание одних, легко разоблачаемых политических мифов вело к утверждению и пропаганде иных… А нередко эмоциональная, честная критика прошлого… гипнотизировала мысль». Один из новых мифов – это прямолинейное деление общества на «сталинистов» и «антисталинистов», на Шеховцовых и Андреевых, с одной стороны, и на Адамовичей и Карякиных – с другой. А посередине-то – огромное количество людей, опиравшихся в свое время и в своей вере на одно – на Службу. Служивших неправедной идее, но служивших ей по-своему честно. Искренне считавших, что так и надо жить и работать, что они исполняют свой гражданский долг. И сейчас оказавшихся в растерянности от того, что Служба оказалась неверной, неправедной.

Свобода для Руслана – это «особенная, невиданная кара», и он переживает ее как ужасное, невиданное, катастрофическое наказание. Руслан выброшен из своей жизни, изгнан из рая, теперь для него навсегда «потерянного». Он пытается восстановить оборванные связи и живет только одним – недостижимой надеждой на возвращение лагерного порядка, представляющегося ему олицетворением порядка мирового.

Владимов подробно, основательно пишет то, как натаскивали Руслана и других собак, как последовательно осуществлялась дрессировка на «злобу», на «выборку из толпы». От природы Руслан отнюдь не зол. Но для того чтобы сделать из него или из Джульбарса, Ингуса и других «отличника по злобе», «отличника по недоверию к посторонним», надо было проявить много целенаправленной энергии воспитания.

Повесть А. Солженицына «Один день Ивана Денисовича», публикация которой открыла в нашей литературе лагерную тему, рассказывала о лагере изнутри колючей проволоки – с точки зрения зэка. Владимов раскрывает сознание существа, находящегося вроде бы по другую сторону колючей проволоки, но с гораздо более искаженной природой, чем те, кто волею судьбы оказался внутри ее. «Господа! Хозяева жизни! – «окликает» Владимов в одном из авторских отступлений свой эпиграф. – Мы можем быть довольны, наши усилия не пропали даром. Сильный и зрелый, полнокровный зверь, бегущий в ночи по безлюдному лесу, чувствовал на себе жесткие, уродливые наши постромки и принимал за радость, что нигде они ему не жмут, не натирают, не царапают. Когда бы кто-нибудь взялся заполнить Русланову анкету, – а раньше, поди, и была такая, но канула вместе с архивом в подвалы “вечного хранения”, – она бы оказалась радужно сияющим листом с одними лишь прочерками, сплошными, душе нашей любезными “не”. Он – не был. Не имел. Не состоял. Не участвовал. Не привлекался. Не подвергался. Не колебался. По всей справедливости небес, великая Служба должна бы это учесть и первым из первых позвать его, мчащегося к ней под звездами, страшась опоздать».

Свобода не просто не привычна для Руслана – она для него не приемлема. Для него мир делится на охраняющих и на подконвойных. Всякие «вольняшки» вызывают его раздражение прежде всего потому, что они чужды его устойчивой картине мира.

Трудным вопросом он задается в трудные для себя, новые времена, когда ему начал открываться другой, большой, грандиозный, свободный мир. «Так если мир такой большой, сколько же это кольев надо забить, сколько размотать тяжеленных бухт? А может быть… Может быть, настало время жить вовсе без проволоки – одной всеобщей счастливой зоной?»

Всеобщая зона – брезжущая замена тотальной разделенности. Преодоление разделенности, выбор не в сторону свободы, а в сторону несвободы. «Нет уж, решил он не без грусти, так не получится. Это каждый пойдет куда ему вздумается, и ни за кем не уследишь».

Если даже предоставлена кому-то свобода, то и собака, и ее Хозяин воспринимают ее лишь как временную.

Как говорит Хозяин бывшему зэку, Потертому, который заявляет о своей невиновности, о своей реабилитации («…так мы же вроде невиновные оказались…»): «А я бы тебе по-другому советовал считать. Что ты – временно освобожденный. Понял? Временно тебе свободу доверили».

В этом тезисе о «временной свободе», данной хозяевами, неожиданно начинает звучать и перекликающийся с нашими современными дискуссиями строгий вопрос «вологодского» охранника Потертому: «…я вижу, на что ты свою свободу тратишь. По кабакам ошиваисси, пить полюбил. А там ты как стеклышко был – и печенка в порядке».

Приведу лишь одну из несравненно более интеллигентных по форме вариаций того же тезиса: «В понятии гласности заложена лишь возможность задавать “смелые” вопросы, но никак не гарантируя серьезности и глубины ответов» (Шацков В. «Литературная газета», 1989, 22 февраля). Не слышится ли здесь сакраментальное – на что вы свою свободу тратите? А ведь свобода и ее полузаконное дитя – гласность (истинно законным ее детищем я считаю свободу слова, а не стеснительный несколько эвфемизм – «гласность», аналога которому ни в одном языке нет) существуют прежде всего ради… самой свободы. В том числе и свободы задавать те вопросы, на которые еще нет ответа, – без оглядки на то, подготовлены ли глубокие ответы. Без этих неупорядоченных, внезапных, «дикорастущих», «неподготовленных» вопросов не возникнут ни информированность, ни «умение выделять ключевые проблемы» (слова того же автора). Гласность не гарантирует ничего, кроме гласности. А если гласность начнут сдерживать – мол, на что вы ее тратите? – то резонно возникнет следующий вопрос: а кто должен за человека решать, на что ее тратить, кто должен указывать и направлять?

Иначе получится, что в правильном использовании временной свободы больше всего заинтересованы именно охранители. Хозяева. Иначе опять согласимся, что общество делится на тех, кто идет в толпе, и тех, кто конвоирует. У Искандера есть замечательное словечко для конвоирующих свободу: «Присматривающие».

Бывший заключенный, которого сознание Руслана наделяет кличкой Потертый, осуществляет свою свободу конечно же с опаской, с оглядкой. И пока ему еще трудно вырваться из несвободы – ведь даже кожа его, как отмечает внимательный Руслан, навсегда пропахла лагерным запахом. И тем не менее, несмотря на этот вечный запах, по которому Руслан безошибочно выделяет подконвойного, Потертый – не раб, он свободен и в разговоре с Хозяином, и в том чисто человеческом движении, которым он пожалел преданного Хозяином Руслана. В поведении Потертого свобода реализуется гораздо шире, чем в поведении Руслана или сержанта-охранника. Его душа вышла из лагерного ада живой, ибо он способен на жалость, милосердие, сострадание. Но Потертый – человек все-таки сломленный, с перебитым позвоночником. Горько и точно заметил В. Шаламов, что лагерный опыт не дает для человека ничего позитивного, лишь разрушает его. И Потертого этот опыт конечно же подломил. Один из самых сильных эпизодов в повести – эпизод несостоявшегося отъезда Потертого в родные места. Он и мечтает вернуться, и не может, он боится нарушить «спокойную» жизнь своих родных и не хочет обидеть Стюру… А Стюра? Тоже человек искалеченный: через многое она прошла, в том числе и через руки лагерных начальников… И природная ее доброта не превратилась ли в добродушное попустительство? В самом имени ее – Стюра – так и слышится стерпит; но не в том смысле, что «вынесет все, и широкую, ясную…».

Как же сохраниться человечности, искренности, надежде? Или все так искорежено, изгажено, что и места для нормальных чувств не осталось? Да нет: и в Споре есть тоска по человечности, и она, неповоротливая, толстая баба, пьющая самогонку с Потертым чуть не на равных, может быть участливой и деликатной.

Но и преувеличивать Стюрино благородство, выискивать в ней особую «душу» и высокую нравственность не будем. Все гораздо жестче пишет Владимов. Жестче и страшнее. Когда Потертый впадает в своего рода романтизм – «Не ко всякому же постучишься – и чтоб живая душа оказалась! Знал бы я, что ты тут рядом, под боком, можно сказать, жила!» – Стюра как отрезает: «Нет, это не сомневайся – пустить бы пустила. И пожрать бы дала. И выпить. Спал бы в тепле. А сама – к оперу, сообщить, вот тут они, на станции, и день и ночь дежурили».

Можно прочитать «Верного Руслана» и как притчу, в которой люди как бы зашифрованы под собачьими судьбами (и кличками). С точки зрения А. Синявского, написавшего одну из самых глубоких статей о «Руслане» (Синявский Л. Люди и звери // Континент, 1975, № 5, с. 367), Руслан – не просто караульная собака, а «честный чекист, русский богатырь», Трезорка и тетя Стюра – «народ», Ингус – «интеллигент, в некотором роде автор повести Г. Владимов» (но в дальнейшем сам автор этой концепции, А. Синявский, выходит далеко за ее рамки, рассматривая повесть Владимова в нравственном контексте классической русской литературы). Другая точка зрения, выраженная тоже в эмигрантской критике, – решительное несогласие с попыткой толковать повесть аллегорически, наподобие басни или притчи, где люди якобы загримированы под «зверей».

Я думаю, что «Верный Руслан» и не аллегория, и не просто «повесть о собаке» в ряду «Каштанки» или «Белого Клыка». Руслан уместил в своей драматической судьбе слишком много для караульной собаки, и в то же время, надо заметить, автор избежал искушения очеловечивания своего Руслана.

3

Если Владимов написал о трагедии преданности, о ее безысходности и о несчастье самого субъекта этой преданности, то, читая В. Войновича, мы переключаемся в совершенно иной регистр – в комедию преданности. Солдат Иван Чонкин, ведущий свое происхождение от Ивана-дурака, предан приказу, предан своей службе. Для Руслана Служба есть подлинное существование (а отсутствие Службы – крушение всего и вся, жизненная катастрофа), для Чонкина, отнюдь не фанатика, Служба есть долг солдата. И в полную меру отпущенных ему способностей он этот долг исполняет. Ивану Чонкину приказали охранять поврежденный самолет, и он его охраняет, пока приказ не снят, – никого не подпуская к своему «объекту». Терпят крах даже службы НКВД, получившие тайное задание уничтожить Чонкина: Иван со своей подругой Нюрой обезоруживает и арестовывает целый отряд во главе с капитаном Милягой. Чонкин обрастает легендой в глазах военного руководства; и вот уже его объявляют прямым потомком князей Голицыных, а предстоящую операцию по его обезвреживанию называют «ликвидацией банды Чонкина», хотя в составе «банды» только Иван да Нюрка.

А тем временем Иван, мучительно раздумывая над тем, как же прокормить «арестованных», договаривается с колхозным руководством об использовании их в качестве рабочей силы.

Войнович весело обыгрывает разные значения слова «преданный». Так, в одном из страшных снов Чонкина, которого мучает мысль о возможном обвинении в предательстве, появляется апокалиптический образ: «На первом подносе в голом виде и совершенно готовый к употреблению, посыпанный луком и горошком, лежал старшина Песков, за ним с тем же гарниром шли каптенармус Трофимович и рядовой Самушкин.

“Это я их всех предал”, – осознал Чонкин, чувствуя, как волосы на его голове становятся дыбом.

– Да, товарищ Чонкин, вы выдали Военную тайну и предали всех, – подтвердил старший лейтенант Ярцев, покачиваясь на очередном подносе и играя посиневшим от холода телом. – Вы предали своих товарищей, Родину, и народ, и лично товарища Сталина.

И тут появился поднос лично с товарищем Сталиным. В свисавшей с подноса руке он держал свою знаменитую трубку и лукаво усмехался в усы».

Так Войнович реализует в прозе жанр анекдота, получившего в 1960–1970-е годы необычайно распространение в стране «сериалами» – как своего рода «другая», неофициальная культура, противостоящая догматике и официозу.

Если Чонкин предан присяге и не может бросить самолет (сломанный и бесполезный), если Нюра предана своему Чонкину и, ничего не боясь, готова последовать за ним куда угодно, то такие, как капитан Миляга, играют лишь комедию преданности, а на самом деле предают все свои «убеждения» при первой угрозе. Миляга абсолютно беспринципен, да у него и нет никакой идеологии – вся его «железная преданность делу партии» есть миф. Служа в самом таинственном в стране (и, естественно, в районе) Учреждении, Миляга (как и вся его команда) с радостью отрекается от родины (не говоря уже об Учреждении). А само Учреждение по роду своей деятельности таково, что исчезновение Миляги, да еще с целым отрядом, никак не отражается на жизнедеятельности самого района.

В «Чонкине» есть один глубоко преданный идее человек – местный селекционер Гладышев, страстно погруженный в выведение ПУКСа – гибрида «Путь к социализму», – в котором «корешки» картофеля должны счастливо соединиться с помидорными «вершками». Гладышев, всецело отдавшийся выведению своего ПУКСа на чистом дерьме, не имеет времени думать о жене или ребенке. Его «преданность» направлена в будущее, отдаляющееся как горизонт, а потому совершенно недостижимое.

Если «Верный Руслан» – своего рода поэма о преданности, то «Чонкин» – пародия на поток массовой литературы о преданности, о военных подвигах и героизме. Невероятные рассказы о невероятных подвигах в тылу врага буквально заполонили страницы отечественных серийных изданий, которые с успехом могли бы конкурировать с печально известными подвигами агентов различных западных спецслужб. Но, пародируя, доводя до разрушительно смешного гротеска само окружение, Войнович с нескрываемой любовью, теплым юмором пишет своих главных героев. И при этом остается чистой воды сатириком. Он показывает, как деформируется, искажается сама идея преданности, попавшая в «идеологические» щипцы: в финале повествования, например, генерал, прослезившись, награждает Чонкина орденом за проявленную им стойкость в выполнении приказа, но тут же отменяет награду и буквально в следующей фразе называет Чонкина изменником. А одобрение красноармейцев немедленно сменяется… их же негодованием.

Боец последнего года службы Иван Чонкин – самый никудышный из всего воинского состава (да и мужеска пола); малорослый, кривоногий, лопоухий, с маленькими глазками, вечно гоняемый и шпыняемый старшиной, который денно и нощно (но безуспешно) пытается воспитать из Чонкина славного красноармейца.

«Неужели автор, – задает вопрос Войнович сам себе от лица читателя, возмущенного такой низменностью, тщедушием облика советского солдата, – не мог взять из жизни настоящего воина-богатыря, высокого, стройного, дисциплинированного, отличника учебно-боевой и политической подготовки?

Мог бы, конечно, да не успел. Всех отличников расхватали, и мне вот достался Чонкин».

Автор посмеивается, но говорит чистую правду: вспомним солдата Ивана Бровкина, Максима Перепелицу и прочие порождения «соцреалистического» кинематографа.

Чонкин дорог автору, «потому что свой», – это как с детьми – «у других, может, дети и получше и поумнее»; но ведь всем ходом событий Чонкин опровергает первоначальные характеристики. Ведь именно он, Чонкин, как фольклорный Иван-дурак, в конечном счете получается и всех сильнее, и всех трудолюбивее.

Если уж Чонкин, победивший всех, – самый ничтожный, самый отпетый, то каковы должны быть нормальные, средние рядовые?..

Чонкина и Нюра-то полюбила за искренность небывалую и за небоязнь показаться смешным, нелепым – в Нюрином переднике расхаживает да щи варит, пока она почту развозит. Но сама одинокая Нюра, в 24 года оказавшаяся в старых девах, чистая душа; недаром и корова Красавка, и кабан Борька, и даже куры относились к ней «как к человеку». Войнович пишет едчайшую сатиру с… двумя положительными (воспользуемся отработанной терминологией) героями в самом центре повествования.

Действие вокруг этой пары разворачивается беспредельно абсурдное, а Иван и Нюра держатся – здравым смыслом, трудом и любовью. Вот она, опора – не Режима, не Службы, а жизни.

И герой рассказа «Путем взаимной переписки» – человек тоже по-своему замечательный, привязчивый и деликатный; благодаря своей деликатности все более и более увязающий в семейной жизни, совсем даже ему не нужной, но – как же можно оттолкнуть рыдающую на твоих глазах женщину, хотя б и стервозную, и как можно отказаться от ребенка, который пищит у тебя на руках? В принципе герой рассказа – своего рода модификация Чонкина. Да, жизнь вокруг исполнена бреда, чуть ли не идиотизма (недаром бредовые сны Чонкина порождены фантасмагорической реальностью), но чудо состоит в том, что и Чонкин, и его родной брат по «Переписке» в нечеловеческих, кошмарных, гротескных условиях проявляют себя прежде всего как люди.

Читать «Чонкина» или «Переписку» как реалистическую прозу – значит не понимать художественных принципов сатиры как таковой. Отнюдь не над военными подвигами солдат и офицеров смеется автор – он осмеивает саму систему неразборчивого исполнительства, систему Службы Любой Ценой – Службы, ради которой готов пожертвовать всем верный Руслан.

В фильме «Наш бронепоезд», снятом по сценарию Е. Григорьева белорусским режиссером М. Пташуком (сценарий был написан еще в 1967 году), главным героем и главным «страдающим лицом» является бывший начальник лагерной охраны. Действие фильма происходит в 1966 году – и бывший охранник, ныне рабочий, ощущающий себя субъективно честным человеком («я лишь выполнял приказ»), переживает драму: и такие, как он, оказываются в конце концов тоже жертвами исполнительности, жертвами режима. Легче всего свалить все на Хозяина – вот уже и начальник лагеря всю вину нагружает на него, и вот при помощи какого неожиданного, изощренного изгиба мысли: «Так это ж он нас продал! Он! Он только о себе думал! Понаставил по всей стране этих идолов. А он умер, и мы что?! А мы при чем остались? Одних выгнали, другие на пенсию… Три года прошло и все, да? И весь твой порядок полетел к едрене-фене! Письмо о культе, и все! Так зачем же, спрашивается, мы столько лет грех на себя брали, по лезвию ножа ходили? Столько народу-то перепортили, Коля?»

Оставленность переживает бывший охранник. Оставленность – это то, что переживает и Руслан. Но он упорно ждет возвращения – так же, как ждет возвращения «утраченного порядка» и полковник в отставке, ныне добродушно выращивающий кактусы (его, кстати, в фильме все время сопровождает старая караульная овчарка Чара, как напоминание о лагере, – не родная ли сестра владимовского Руслана?). Ненависть отставного полковника к Сталину в фильме утрирована, шаржирована: «Учитель, ух… Я б его из этого самого… из кремлевской стены за ноги вытащил, чтоб духу его там не было, а в Гори бы такой кол вколотил, чтобы навеки была память!» Вряд ли реальный начальник лагеря способен на такие эмоции по отношению к Главному Хозяину, с образом которого связана (и им же как бы оправдана) вся его жизнь, – здесь явная натяжка. Но вот последующие слова экс-лагерника психологически точны: «А мы еще понадобимся. Вот поверь моему слову. Мы пока на пенсии. А если что… мы тут. Ну, если там враги народа, космонавты, космополиты, врачи, агрономы. Они никогда таких кадров нигде в мире не найдут! Молодежь образована, но у нее опыта нет. Мы с тобой – мирные люди, но наш бронепоезд стоит… на запасном пути. Вот мы с тобой и есть тот бронепоезд».

Полковник выговорил то, что Руслан ощущает всем своим существом, – свою необходимость порядку, который остался, только надо подождать. Немного выдержки, и прекрасный лагерный строй вернется. Сначала каждый день, потом изредка, но все же постоянно навещает Руслан и место бывшего лагеря, и стремится успеть встретить поезд – упорно ждет прибытия новой партии заключенных. Другие караульные собаки уже перестали ждать и верить, уже перешли на службу к «вольняшкам», изменили Службе настоящей, а Руслан все ждет. И терпеливое ожидание его, вера его, преданность, как ему кажется, вознаграждаются – в поселок прибывают молодые строители, которые сами выстраиваются в красивые, стройные колонны. И тут со всех концов поселка откуда ни возьмись возникают караульные собаки – и сначала сопровождают колонну, торжественно исполняя великую Службу, а потом и нападают на тех, кто допускает шаг в сторону.

Виноват ли Руслан в том, что он несет свою Службу так, как его выдрессировали? Виноват ли он в своей преданности? Виноват ли в том, что не может осознать и принять перемен? Вопрос этот относится отнюдь не только к караульной собаке – что с нее спрашивать; и Потертый не видит другого выхода, как добить пса с переломанным позвоночником.

4

Но сегодня обществу не уйти от проблемы: как объяснить людям, преданным старому порядку, с которым связана вся их жизнь, что порядок был античеловечен? Поток антисталинских разоблачений уже получил определение «истерического антисталинизма», причем отнюдь не от вульгарного сталиниста, а от человека пострадавшего, на себе самом испытавшего ужасы тюрем и концлагерей[38]. С бывшими охранниками, как показывает фильм «Наш бронепоезд», и то не все ясно – ту драму, которую пережили наиболее «субъективно честные» из них, только начинает осознавать наше искусство. А мы сами, миллионы, что радостно голосовали и кричали «ура»? Мы разве ни в чем не виноваты? Интеллигенция, которая должна была понимать, что значит организованный голод на Украине, в Поволжье, в Казахстане, но – молчала? Да, прозвучал самоубийственный выстрел М. Хвылевого в 1933-м, но он был чуть ли не единичным. Так кто же виноват и с кого спрашивать? С Руслана? Но вопрос может быть поставлен еще драматичнее: а что же народ, на который молилась русская литература? Как заставили нас всех – сначала замолчать, потом – славить? «В меру своих сил, – замечает В. Тендряков в повести «Люди или нелюди», – я старался быть верным учеником наших классиков, и меня всегда властно тянуло на умиление перед милосердием самаритян из гущи народной, но жизнь постоянно преподносила мне жестокие разочарования». С одной стороны, страшно и подумать о вине всех, с другой – В. Тендряков считает невозможным не говорить о жестоких сторонах народа, мгновенно превращающегося в толпу. Недаром и эпиграфом к своему повествованию В. Тендряков взял определение из Толкового словаря В. Даля: «Народ м. люд, народившийся на известном пространстве; люди вообще; язык, племя; жители страны… состоящей под одним управлением; чернь, простолюдье, низшие, податные сословия; множество людей, толпа». Как могут сходиться в одном народе – лютая жестокость и доброта? Над загадкой этой бился еще Чехов (вспомним «Овраги»); происхождение жестокости наши народолюбцы объясняли жестокостью эксплуатации, социальных условий, бесправием; но вот Тендряков берет экспериментально «чистую» ситуацию, без эксплуатации, без бесправия, и опять видит – высокое милосердие легко оборачивается чудовищным зверством. «И невольно припоминаешь годы, когда едва ли не весь наш народ вопил в исступлении: “Требуем высшей меры наказания презренным выродкам, врагам народа!” Требуем смерти, жаждем крови!.. По капле воды можно судить о химическом составе океана. Того океана, который зовется Великим Русским народом, за которым всеми признается широта и доброта души!»

Почему мы – такие? И жестоки, и добры, и агрессивны, и готовы посочувствовать, пожалеть, с шапкой пойти ради несчастной женщины, пять минут тому назад нами же обозванной «лагерной шалавой»? И трусливы и порою безрассудно смелы?

Мучается, мрачнеет Тендряков, не может дать ответа. Не дает ответа и мрачнеет Владимов. И, как это ни парадоксально, самым светлым образом отвечает на этот (и иже с ним) вопрос сатирик В. Войнович. Ведь чудовищные нелепости, о которых идет речь в «Чонкине», есть порождение уродливой государственности, того самого «прекрасного строя», о котором грезит умирающий на свалке Руслан. А Иван Чонкин и его подруга Нюра – герои подлинные, чистые, наивные, и их преданность здравому смыслу и друг другу, может быть, самое главное, на что может опереться измученная, потерявшая то, что ей казалось «верой» (выдрессированные идеологические стереотипы), душа.

Повесть Г. Владимова «Верный Руслан», роман-анекдот В. Войновича о солдате Чонкине, как и неопубликованные раньше произведения В. Тендрякова, долго шли к читателю. Долго и трудно. Лучшее, что создано на русском языке писателями, вынужденными уехать в эмиграцию, по праву принадлежит русской культуре, продолжает ее великие традиции. Разве не звучит в любви Руслана к строю, его умилении перед колонной отзвук идей Великого инквизитора? Разве не слышен гоголевский смех сквозь слезы в авторской интонации, повествующей о привязанности Потертого и Стюры? Но то, что провидел гений Достоевского, мы получили в не представимых даже этим пророком размерах. Сегодня, печатая и читая прозу Владимова и Войновича, мы не только отдаем должное этим писателям и просим прощения за изгнание, которому мы в лучшем случае молчаливо не препятствовали. Оказалось, что их произведения попали в самую больную точку, неразрешимую проблему.

Думаем – вместе.

1989

Гибель богов