1
Маленькая героиня рассказа Татьяны Толстой «Любишь – не любишь» идет с отцом на барахолку. По контрасту с бедностью послевоенной жизни детское воображение поражает то, что было и будет многократно осмеяно как в официальной, так и в неофициальной советской культуре – очевидная пошлость. «Мелькали изумительные клеенчатые картины: Лермонтов на сером волке умыкает обалдевшую красавицу; он же в кафтане целится из-за кустов в лебедей с золотыми коронами; он же что-то выделывает с конем…» Девочке хочется «всего-всего: и вазочек, и блюдечек, и цветастых платков, и совиных чучел, и фарфоровых свиней, и ленточных ковриков!» Но неумолимый отец покупает только то, что необходимо, – абажур. «Теперь он наш, он свой, мы его полюбим».
Абажур, и коврик с лебедями, и фарфоровая зверюшка, и кошка-копилка, и бумажные цветы – на все это было поставлено клеймо пошлости, идеологического неприятия как со стороны тех, кто пропагандировал «социалистический» образ жизни, так и со стороны либеральствующей интеллигенции. Этот ряд вещей и обустроенный ими стиль жизни воплощали мещанство, мелкобуржуазный быт, плохой вкус.
В разряд вещей, идеологически клишированных как «мещанская пошлость», входили отнюдь не только коврики и копилки (или герань на окошках). Сюда начали втискивать все то, что определяло «до катастрофы» нормальный обиход: крахмальные салфетки и скатерки, столовое серебро и фарфор, разделение комнат в квартире по их функциям. Советский человек должен был демонстрировать свой вынужденный аскетизм как принцип, спать там же, где есть, а есть – там, где работать.
Борьба с «дурным вкусом», с «пошлостью» и «мещанством» продолжалась в советской литературе практически беспрестанно и велась, подчеркиваю, как бы с разных сторон («пролетарски-советской» и «оппозиционно-интеллигентской»), но с единой по сути – не только нравственной, но и классовой (антибуржуазной) позиции.
В статье «Литература и революция» (1920) Луначарский обрушил пафос своего выступления против буржуазии и ее культуры («загадила, насколько могла», все то, что дала ей французская революция). Буржуазная культура объявляется «безвкусной» и «ярмарочной» (вот с чем аукается барахолка Татьяны Толстой). Луначарский воюет более всего против «безвкусия» буржуазной жизни, приравнивая к нему «терпкое… разложение анархо-богемной культуры западных кабачков с ее своеобразными гениями декаданса» и заключает: «пышность эстетизирующей интеллигенции есть только зелено-золотые разводы на застоявшемся пруду».
Этим «разводам» противопоставляются «бедность пролетариата», «обнаженность весенней почвы», на которой начнут звучать вскоре «все инструменты человеческого духа».
Отрицание «безвкусия» и «пошлости» носило характер идейно-эстетической установки. «Законы быта да сменятся / Уравнениями рока», – заявлял Велимир Хлебников в «Воззвании Председателей Земного шара» (1917, апрель).
И они сменялись.
Эту смену запечатлел Александр Блок в статье «Русские дэнди» (1918, май). Быт – в традиционном его понимании – просто-напросто прекратил свое существование. Таксомотор, «совершенно уже развалившийся под ударами петербургской революционной зимы и доброго десятка реквизиций, нырял, как утка, по холмистым сугробам». За время выступления таксомотор уже «реквизировали» – поэту пришлось возвращаться по зимнему Питеру пешком. Молодой человек «на быстром шагу против ветра» читает Блоку свои стихи. Блок поражен – неужели его не интересует ничего, кроме поэзии? И слышит в ответ: «Мне сегодня негде ночевать…» Вину за свое опустошенное состояние молодые возлагают на символистов; и, размышляя об этом, Блок приходит к мысли о «великом соблазне – соблазне “антимещанства”», насаждавшемся, среди прочих, и им самим.
В ответе на анкету «Что сейчас делать?» (датированном тем же голодным маем 1918-го) Блок предугадывает розановское апокалиптическое видение России – тоже, заметим, бытовое.
Сначала – Розанов: над Россией с лязгом опускается железный занавес; представление окончено. Зрители встали, чтобы идти домой, – «но ни шапок, ни шуб не оказалось».
А теперь – Блок: «Художнику надлежит знать, что той России, которая была, – нет и никогда уже не будет… Та цивилизация, та государственность, та религия – умерли… Они утратили бытие…» Они утратили и быт.
В мае 1918-го Блок говорит о гибели старой цивилизации и европейской культуры с пафосом обреченного восторга в статье «Катилина», приветствующей революционный «ветер», сметающий старый быт, ветер, который «поднимается не по воле отдельных людей». Но в заметке от 21 марта 1920 года «О Мережковском» Блок трагически переосмысливает свою подхваченность этим ветром: «Заразительно и обаятельно – вновь и вновь – действовала на меня эта насыщенная атмосфера строгой литературности, большого вкуса; Европой пахнёт». И продолжает ностальгически: «Культура есть культура – ее, как “обветшалое” или “вовсе не нужное сегодня”, не выкинешь. Культуру убить нельзя…»
Хлебников с железной и неуклонной последовательностью соединяет modus vivendi и modus scribendi. Преодолевая миросозерцание символистов и их поэтику, Хлебников преодолел и их образ жизни – долгие вечерние встречи, чтение стихов, манеру одеваться. Изысканной речи и знаковости манер символистов футуристы противопоставляли лубок, рекламу, плакат, городской фольклор; разрушали границу между «искусством» и «жизнью» до тех пор, пока и сама жизнь не была разрушена. Безбытный Хлебников, не имевший (и не желавший иметь) места, где преклонить голову, носил стихи в наволочке. В воззвании «Всем! Всем! Всем!», датируемом 1920 годом, Хлебников воскликнет: «Какие порочные обычаи прошлого!», а в заметках «О современной поэзии» (май – июнь 1919-го) напишет о стихах Алексея Гастева как о «заводском гудке, протягивающем руку из пламени, чтобы снять венок с головы усталого Пушкина – чугунные листья, расплавленные в огненной реке». Широко известны ниспровергающие будетлянские призывы «сбросить Пушкина с корабля современности». Слова об «усталом Пушкине» известны гораздо меньше…
Борьба с традицией стала и для Хлебникова, и для Маяковского и борьбой с бытом, закрепляющим традицию в обыденной жизни как ритуал; борьбой с клише, с тривиализацией традиции. То есть с традицией, ставшей тривиальностью, выродившейся в вульгарность и пошлятину. Борьбой с высокопарностью обожествления «высокой культуры» – в отсутствии иронии и тем паче самоиронии.
Отсюда – борьба с памятником.
Усталый Пушкин, с головы которого надо снять расплавленный лавровый венок, – это опекушинский памятник Пушкину. Юрий Тынянов в заметке «О Маяковском. Памяти поэта» скажет: «Он вел борьбу с элегией…» Вот в чем было дело: в вековой органичности развития культуры, объявляемой «буржуазной». Именно поэтому преодолевать и «ломать» надо было все – от стиха до дизайна, от одежды до чувства.
«Ямб картавый», конечно же, придется бросить, отказаться от «онегинской любви» – то есть отказаться от поэтики и традиционной проблематики русской культуры.
Сбросившему груз вековой усталости Пушкину доверяется почетная работа в новой иерархии жанров: агитки и реклама. Пушкин адаптируется, приспосабливается Маяковским к советской жизни, волевым усилием отрезанной от вековой культуры («барахолки», «буржуйских обносков»).
Эстетика конструктивизма 1920-х отталкивалась от двух разновидностей «пошлости»: пошлости мелкобуржуазной, «выродившейся» дворянской культуры (здесь смешивалось все: и тривиализированный Пушкин, и романы Чарской, и быт дворянских гнезд, и декадентская поэзия) – и пошлятины «совбуров», или «совмещанства». Идеалом представлялась без-бытность, вне-бытность; разрушение традиционного уклада жизни – и даже языка.
Герои замятинского «Мы» существуют без имен, под номерами. Быт заменен антибытом. Индивидуальное вытесняется коллективным, религиозное – технологическим.
«Радио решило задачу, которую не решил храм как таковой» (В. Хлебников. «Радио будущего»).
И даже Пастернак, который в будущем еще напишет «Рождественскую звезду» и «Магдалину», в другие годы скажет о расписании поездов: «Оно грандиозней Святого Писанья».
С полотен Казимира Малевича исчезнут округлые, налитые жизнью, здоровьем многоцветные, драгоценные по фактуре фигуры. Постепенно сливаются отличия – кто это, мужчина или женщина, неизвестно, да и не важно. «Черный квадрат» уже в 1913 году ознаменует наступление безбытности. В интерьере выставки «Черный квадрат» будет специально повешен в красном углу, как икона.
2
«Безбытность» человека, лишенного всех человеческих прав, даже права на достойное человека погребение, была определена Мандельштамом еще в начале 1920-х как ближайшая историческая перспектива «распыления биографии». В «Стихах о неизвестном солдате» эта «безбытность» будет уже сведена к бирке на пальце безымянной жертвы.
Иван Денисович проявляет поистине фантастическую находчивость, чтобы обрасти маленьким, спасительным бытом, идет ради его сохранения и приумножения на действия, которые могут показаться унизительными. Но высокомерные презиратели унижений, увы, быстрее всего становятся доходягами; а опрятный и запасливый герой Солженицына, которого в тяжелейших условиях не покидает практическая сметка (вспомним хотя бы его рассуждения по поводу крашения ковров), спасает не только свое тело, но и свою душу.
Об этой же «безбытности» и о яростном сопротивлении ей человека свидетельствуют «Колымские рассказы» Шаламова. Заключенный стремится оставить при себе хоть какой-нибудь скарб – иголка в зоне считается невероятным богатством. Первое, что делают при аресте, – отбирают ремень и шнурки, то есть разрушают нормальный облик, а затем старательно избавляют от «быта» дальше, стремясь превратить человека в полуживотное.
Однако мы забежали вперед – вернемся в 1920-е годы.
В новом космосе советского мифа новому советскому человеку должен был соответствовать и новый быт. В сборнике «Быт и молодежь» (1923) к числу буржуазных предрассудков относились любовь («Между тем любви нет, а есть физиологическое явление природы»), танцы («…это недопустимое явление… ведет к мещанской психологии»), женственная одежда («Вы не мещаньтесь… Тоже, нарядились, а вот загните подолы и вымойте пол в клубе»). Крушились старые обычаи, изобретались новые («октябрины», или «красные крестины», на которых «кумом» был пролетариат, а «кумой» – партия). В перечне имен, присваивавшихся советским детям, – Вагранка, Декрета, Догнат-Перегнат, Кувалда, Ревдит и даже Трактор.
«Борьбой с мещанством» были заняты не только профессиональные литературные критики, но и идеологи. Н. Крупская в статье «О “Крокодиле” К. Чуковского» писала: «Вторая часть “Крокодила” изображает мещанскую домашнюю обстановку крокодильего семейства, причем смех по поводу того, что крокодил от страха проглотил салфетку и пр., заслоняет собой изображаемую пошлость, приучает эту пошлость не замечать» («Правда», 1928, 1 февраля). Н. Крупскую – после публикации защитившего Чуковского письма М. Горького – горячо поддержала К. Свердлова: «“Хождение в ребенка”, культ тем личного детства… мещански-интеллигентской детской… желание какой угодно ценой во что бы то ни стало сохранить, удержать на поверхности жизни отмирающие и отживающие формы быта… Мы должны взять под обстрел Чуковского и его группу потому, что они проводят идеологию мещанства» («О чуковщине»).
В массовом сознании утверждался, в том числе и Маяковским, приоритет «нового быта». Эта «совцивилизация» вводилась, например, при помощи плакатов, авторство которых принадлежит Маяковскому:
Товарищи люди,
будьте культурны!
На пол не плюйте,
а плюйте
в урны.
В сравнении с толпой, не нашедшей ничего лучшего, как нагадить в драгоценные фарфоровые вазы Зимнего дворца, эти плакаты можно рассматривать как своего рода «прогресс». Но характерно само смещение понятия «культура». Культура теперь сводится к правилам бытового поведения.
Плакаты Маяковского грозно предупреждают о наступлении «совбуров», «совмещанства» вместе с его «бытом». Среди них есть и те, кто при помощи советского маскарада прикидывается истинным пролетарием: «Не предаваясь большевистским бредням, жил себе Шариков буржуйчиком средним. Но дернули мелкобуржуазную рейку, и Шариков шляпу сменил на кепку. В кепке у Шарикова – умная головка, Шариков к партии примазался ловко». Далее повествуется о том, как Шариков ворочал в тресте делами; как ловко пристроил к кормушкам своих родных; как «связал» весь район; а потом «РКК смела в два счета Шарикова-паука». Вот откуда ведет свое происхождение знаменитая литературная фамилия – от Маяковского к Булгакову!
Известно, что Маяковский более чем «не принимал» творчества Булгакова. Булгаков, отвечавший ему тем же, работавший фельетонистом в «Гудке», читал (или хотя бы просматривал) конкурирующие сатирические издания, где печатались «маяковские» плакаты, в том числе и плакат о Шарикове.
До «Собачьего сердца» была еще «Дьяволиада», законченная в 1923 году. Образ жизни, Атлантидой погружавшейся под воды истории, выстраивается из характернейших для Булгакова культурных знаков. К ним принадлежат: классическая музыка, матовое либо хрустальное освещение, а также зеленая настольная лампа, освещающая бок рояля; комфортная обстановка квартиры. Главный герой «Дьяволиады» Коротков, которого по привычке бывший швейцар, проговариваясь, именует не «товарищем», а «господином», насвистывает увертюру из «Кармен» (профессор Преображенский будет насвистывать «Аиду» и посещать оперу в Большом). Действие повести происходит в бывшем пансионате «Альпийская роза», где ныне располагается Главцентрбазспимат.
Булгаков относит к культуре и то, что будет названо «мещанством», или «дурным вкусом», или «пошлостью». Вся эта «пошлость» для него ценна именно своей глубокой человечностью. Любимая пошлость, которую беспощадно уничтожает советский стиль, притягательна и разнообразна: мелодичный бой часов «Альпийской розы», «пыльный хрустальный зал», надпись золотом по зеленому «Дортуаръ пепиньерокъ»; «светлые, мелкозубые женщины», женщина, «пробегавшая с зеркальцем», «маленькая белая ручка с блестящими красными ногтями», «томная красавица с блестящими камнями в волосах», «золотистая женщина», которая «тихо мурлычет песенку, подперев щеку кулаком».
Всей этой «пошлости» противостоит в повести советский стиль: спички, которые не горят, но которыми в отсутствие денег выдают жалованье; черным по белому – «Начканцуправделснаб»; обращение «товарищ»; лозунг «Рукопожатия отменяются!» и т. д.
В глубине душ еще гнездятся старые культурно-бытовые рефлексы. Если старинный орган случайно заиграет «Шумел, гремел пожар московский», то вахтер Пантелеймон, строго приказавший Короткову: «Нельзя, товарищ!», сомнамбулически преобразится: «В черном квадрате двери внезапно появилось бледное лицо Пантелеймона. Миг – и с ним произошла метаморфоза. Глазки его засверкали победным блеском, он вытянулся, хлестнул правой рукой через левую, как будто перекинул неведомую салфетку, сорвался с места и боком, косо, как пристяжная, покатил по лестнице, округлив руки так, словно в них был поднос с чашками» (курсив мой. – Н. И.).
Безнадежная попытка Короткова приспособиться к новому советскому стилю заканчивается самоубийством.
В «Собачьем сердце» мы найдем в еще более детализированной форме все те же знаки нормального быта (культуры, плюс цивилизации, плюс то, что пренебрежительно названо Маяковским «мещанством», а Луначарским – «пошлостью»). Профессор Преображенский появляется в «чернобурых лисах», ковры в квартире «персидские», да и сама квартира состоит из семи комнат: в столовой – обедают, в спальне – спят, в кабинете – работают, в операционной – оперируют. Апофеозом «бытности» является описание обеда, подаваемого на разрисованных райскими цветами тарелках. Рефреном звучат слова профессора: «Пропал калабуховский дом!», и именно дом становится местом борьбы культуры с антикультурой, быта – с антибытом. Пока горит «зеленая лампа на столе», пока калоши можно оставить в подъезде, а лестница будет устлана дорожкой, – до тех пор будут лежать на столе «какие-то тяжелые книги с пестрыми картинками» и золотиться «внутренность Большого театра». Высокая культура у Булгакова не только неотъемлема от культуры бытовой, но связана с нею прочнейшими нитями: погибнет одна – исчезнет и другая.
Знаком уходящей культуры является и настоящая женственность (недаром столь подчеркнутая писателем и в фантастических повестях, и в «Мастере и Маргарите»). Бесполость диктуется идеологизированностью:
«– Во-первых, мы не господа, – молвил наконец самый юный из четверых – персикового вида.
– Во-первых, – перебил и его Филипп Филиппович, – вы мужчина или женщина?
– …Какая разница, товарищ?»
Для булгаковской женственности не существует границ пошлости – и шелковые платья, и фильдеперсовые чулки, и знаменитый крем, и духи, и цветы, и романсы образуют живую, переливающуюся ауру булгаковских красавиц, героически противостоящих пролетарскому антибыту.
Маяковский Шариков свое преображение начал с переодевания – «шляпу сменил на кепку». Булгаковский Шариков появляется на свет в результате фантастической операции – и «кепка с утиным носом» свидетельствует о классовом превосходстве Полиграфа Полиграфовича, особую неприязнь которого вызывали крахмальные салфетки.
3
Пришла пора объясниться.
Ведь именно Полиграф Полиграфович и пошл по-настоящему, возразит читатель. И будет, конечно, совершенно прав.
Есть пошлость – и пошлость.
Пошлость номер один – это пошлятина советского образа жизни, уродливого «нового и здорового» быта, пошлятина антидуховности и антикультуры. По словарю Даля – вульгарность, избитость, общеизвестность. Пошлый – «неприличный, почитаемый грубым, простым, низким, подлым, площадным». А пошлость номер два – это, по Далю же, «давний, стародавний, что исстари ведется; старинный, древний, испоконный».
Отказываясь, отрекаясь от буржуазной «пошлости», культура отказывалась от себя самой – от той повторяемости, рутинности и ритуальности, которая ее постоянно, как почва, подпитывала.
Пушкин в конце жизни не случайно сформулировал свой идеал жизни как апофеоз пошлости: «Мой идеал теперь – хозяйка. / Мои желания – покой, / Да щей горшок, да сам большой». Гоголь, изобразивший пошлость пошлого человека в «Мертвых душах», создал поэзию пошлости в «Старосветских помещиках». Пошлого стихотворца Лебядкина недаром числили в своих предшественниках обэриуты. «Я ввел в литературу самое мелочное, мимолетное, невидимые движения души, паутинки быта», – гордился В. Розанов. Романтическая установка революционных демократов, постоянно воевавших с пошлостью в прозе и поэзии, видевших в ней своего второго – после «угнетения народа» – врага, была им посрамлена. И посрамлена при помощи наипошлейшего, можно сказать, примера – из низкого быта. «“Что делать?” – спросил нетерпеливый петербургский юноша. – Как что делать; если это лето – чистить ягоды и варить варенье, если зима – пить с этим вареньем чай». Получалось, что именно в борьбе с пошлостью, во «всемирных» вопросах, в романтических призывах (к свержениям и свершениям) главная-то пошлость и гнездится. А то, что от Белинского до Чернышевского называлось «пошлостью» (и, замечу, продолжает по дурной традиции называться и сегодня), является нормой жизни. Истинно же пошлым предстает черт в «Братьях Карамазовых», его наследник Коровьев в «Мастере и Маргарите». Пошлым предстает и Понтий Пилат, которому в эпилоге романа опять кривит рот снобистская надменность: «Боги, боги… какая пошлая казнь!», – а вовсе не Иешуа, который говорит ему гениальные банальности.
Слова «мещанство», «вульгарность», «образцы ложного вкуса» (последнее изречение принадлежит Белинскому) действуют на нашу науку как удав на кролика: сознание ученого оцепеневает и продуцирует уже заранее отрицательную реакцию. Именно этим можно объяснить ту «неожиданность» (на самом деле – закономерность), которой для Л. Я. Гинзбург явился «интерес Заболоцкого к некоторым стихотворениям Бенедиктова».
«Так, в 1933 году Заболоцкий отвергал Пастернака, Мандельштама» – откуда же возникла симпатия к «пошлому» Бенедиктову? В этих же заметках Л. Я. Гинзбург пишет: «Антимещанская тема особенно сближала Олейникова с ранним Заболоцким». Между тем в контексте безоценочного отношения к пошлости, мещанству и дурновкусию Бенедиктова (или капитана Лебядкина) этот интерес закономерен.
Отношение Олейникова, раннего Заболоцкого, Хармса к тому, что обозначается как пошлость и банальность, было творческим, впитывающим, изобразительным. Обэриуты «снимали» пошлятину с пошлости, не только остраняя ее, но даже – любуясь ею. То, что Л. Я. Гинзбург называет у них «обличением и сатирой», стихией «галантерейного языка», «языка подложной эротики, бутафорского эстетизма», было гротескным возрождением презираемого идеологически «низа» жизни и культуры, принципиальным отказом от котурнов советской «высокой» культуры.
Реакция Заболоцкого и других обэриутов против сведения художественного к высокому была попыткой отстоять автономию искусства от идеологии. «Низовая» культура выставлялась за двери «хорошего» общества, но она возвращалась в культуру через обэриутов, высмеивающих лицемерие новой «высокой» культуры – укреплявшегося соцреализма, создавшего свои собственные клише, свой канон.
4
Советская пошлость имела установку на грандиозность и монументальность, героику и монолитность.
Эмпирическая жизнь «единицы» уходила за грань соцреалистической концепции коллектива. Оппозиция «маленькое – большое» равнялась оппозиции «ничтожное – грандиозное».
Всему маленькому, подробному, детальному (как идеологически подозрительному, если не порочному) противопоставлялось крупное, массивное. В 1954 году на втором съезде Союза писателей СССР в выступлении В. Ермилова «великая мировая дорога», «единственная в жизни», противопоставлялась «маленькому счастью легких дорог».
Эта оппозиция, возникшая еще в 1920-е годы, надолго оставалась главенствующей эстетической доктриной – вплоть до дискуссий «Литгазеты» конца 1970-х о «быте и бытии» в современной прозе; через идеологическую муштру проходил Юрий Трифонов, который на шестом съезде услышал в докладе В. Озерова: «И вдруг появился ряд повестей, которые критика окрестила “мещанскими” (точнее было бы сказать: “антимещанские”)… Из повести в повесть мечутся среди чужих семей и квартир люди, действующие в каком-то духовном вакууме, герметически запертые в рамках своего окружения. Автор намеренно стоит в стороне, даже вуалирует свою позицию». Этот тезис-клише вызвал энергичную реакцию разъяренного Трифонова: «В русском языке нет, пожалуй, более загадочного, многомерного и непонятного слова. Ну что такое быт? То ли это какие-то будни, какая-то домашняя повседневность, какая-то колготня у плиты, по магазинам, по прачечным… Но и семейная жизнь – тоже быт… И рождение человека, и смерть стариков, и болезни, и свадьбы – тоже быт. И взаимоотношения друзей, товарищей по работе, любовь, ссоры, ревность, зависть – все это тоже быт. Но ведь из этого и состоит жизнь!»
«Тут непонятно, все в кучу: мещанские, антимещанские… Как в анекдоте: или он украл, или у него украли… Словом, что-то вокруг мещанства… Мещанство, как и быт, признается предметом, пригодным для литературы, но как бы второго сорта».
В поэтике Трифонова «мелочи жизни» вплетались в общий психологический рисунок героя и портрет времени. В прозе так называемой московской школы, давно уж разошедшейся по противоположным углам, а в начале 1980-х предпринимавшей попытки «манифестироваться» в сознании критики и читателей, поэтика быта порой низводилась до бытописательства, вызвавшего в 1981 году реакцию отторжения – полемическую статью И. Дедкова «…Когда рассеялся лирический туман…». При всех справедливых, точных, язвительных наблюдениях статья страдала явным упущением: автор не принимал в расчет тяжкой истории «быта» (идеологического отрицания, сведения к «мещанству», пошлости, «дурному вкусу») в официальной литературе советского периода, литературе, устремленной к «счастью больших дорог».
5
За последние годы читатель, по-моему, слегка «переел» на празднике возвращенной литературы. Возвращенной – а ранее запрещенной. Мотивы запрета были политическими. Но среди полузапретных имен было и имя Людмилы Петрушевской.
Проза и драматургия Петрушевской прошли свой круг запретов не по политическим причинам: в них не обнаружишь ни «лагерной жизни», ни борьбы со сталинизмом и ленинизмом, ни переосмысления уроков революции или эмиграции. Сама суть взгляда Петрушевской, ее уникальная эстетика были для редакторов возмутительны, чужды, неприемлемы.
Почти одновременно с прозой Людмилы Петрушевской в журналах стали появляться рассказы Татьяны Толстой. Ей повезло больше – она принадлежит к поколению, «следующему» за Петрушевской: то, на что у Петрушевской уходили десятилетия, у Толстой заняло всего несколько лет. Толстой повезло со временем.
Материалом, который обе писательницы упорно месят своими руками, является быт (пошлость, «мещанство» и т. д.). Поставленный, правда, каждой из них под свою определенную оптику. Однако именно эта оптика не принималась во внимание читателями, яростно протестовавшими против «нагнетания ужасов» и «чернухи» у Петрушевской. Читателями, испорченными советской критикой.
«Да, такие матери-уродки бывают, но зачем обобщать?» – таков был один из основных риторических читательских вопросов.
«Пошлость» жизни, изображаемая Петрушевской, расценивалась как пошлость прозы. Мысль о «дурновкусии» Толстой распространялась критикой «Нашего современника» после выхода ее книжки – публикации в «Новом мире» этот журнал трогать остерегался, боясь, по-видимому, нарушить негласно витающий во облацех договор о ненападении.
Оптикой, поставленной перед «пошлостью» быта и у Петрушевской, и у Толстой, был – и остается – гротеск. Только отнюдь не гротеск саркастический, оценивающий и уничтожающий смех-насмешка. Нет, этот гротеск совсем иного происхождения. Или, вернее, так: отношение к «пошлости» жизни стало амбивалентным – отрицание соединялось с любованием, насмешка с восхищением, уничтожение с возрождением.
Гротеск постсоцреалистической литературы можно проиллюстрировать – образно, конечно, – двумя фразами из рассказа Петрушевской «Поэзия в жизни». «Девушка, помогите мне, моей маме сегодня сделали операцию рак груди, погуляйте со мной». И вот уже в одной комнате ночует прооперированная мама и бывшая девушка: «Кровать к кровати, можно сказать, проходила эта упорная схватка двух сердец». Смерть и совокупление, конец одной жизни и зачатие другой, страх и смех в гротеске сосуществуют, стоят «кровать к кровати». Одним из главных параметров гротеска является беспредельная свобода, основанная на «карнавальной правде», особая вольность мысли и воображения, разрушение официальной серьезности и официальных запретов. Смерть входит в целое жизни как ее необходимый момент, как условие ее постоянного обновления и омоложения. На высотах гротескного реализма, как замечал М. М. Бахтин, «никогда не остается трупа» – из него произрастает новая жизнь.
Самая серьезная в мире официальная советская литература боится, избегает и сторонится смеха. Эта серьезность, увы, передалась по наследству и значительной части неофициальной литературы, неприязненно относящейся к любой попытке выхода за пределы строго регламентированного, почти ритуализированного отношения к сакрализированным фигурам – будь то Пушкин, Гоголь – или сакрализированным понятиям.
Гротеск в творчестве Петрушевской и Толстой, поэтов и художников-концептуалистов, в кинематографе Киры Муратовой разрушает эту серьезно-напыщенную, помпезную картину мира. А начинается это разрушение с возвращения в культуру того, что пренебрежительно именовалось официозной критикой «пошлостью» и «мещанством».
На самом же деле агрессивная пошлость обрушилась на страну совсем с другого края – ее «пророками» были Глазунов и Шилов в живописи, Пикуль, Ан. Иванов, П. Проскурин в литературе; с утилизации фольклора в так называемой патриотической поэзии, то есть с продолжения в новых исторических условиях тоталитарного искусства.
В субъективном гротеске сопряглось безысходное отчаяние и экзистенциальная надежда. И в то же время этот гротеск был органически связан с ощущением праздника жизни, ее неисчерпаемого богатства, ее феерической сказочности. Недаром Петрушевская назвала один из своих лучших сценариев «Сказкой сказок», а первую книгу прозы – «Бессмертная любовь». Недаром в рассказе Толстой «Сомнамбула в тумане» героя запирают на ночь в ресторане «Сказка», где ему снятся, само собой разумеется, фантастические сны. Чисто сказочного происхождения – симбиоз человеческого и животного начал. Отсюда желание героини иметь «толстый пушистый хвост, можно полосатый». Герой жаждет превратиться в медведя: «медведем забиться в нору, зарыться в снега, зажмуриться, оглохнуть, уйти в сон, пройти мертвым городом вдоль крепостной стены». Ноги дам превращаются в «серебряные хвосты и лакированные копытца». В этом сказочно-гротескном мире Лермонтов на сером волке умыкает обалдевшую красотку; таинственная соседка – заколдованная красавица («и гибель Атлантиды видела…»), ее и «на костре хотели сжечь, за колдовство». Все вышло из сказки или причастно ей.
В рассказе «Факир» Татьяна Толстая дает гротескную модель, зримо воплощающую саму идею тоталитарного искусства. Прообразом послужил высотный дом на площади Восстания. «Посреди столицы угнездился дворец… розовая гора, украшенная семо и овамо разнообразнейше, – со всякими зодческими эдакостями, штукенциями и финтибрясами: на цоколях – башни; на башнях – зубцы, промеж зубцов – ленты да венки, а из лавровых гирлянд лезет книга – источник знаний, или высовывает педагогическую ножку циркуль, а то, глядишь, посередке вспучился обелиск, а на нем плотно стоит, обнявши сноп, плотная гипсовая жена, с пресветлым взглядом, отрицающим метели и ночь, с непорочными косами, с невинным подбородком… Так и чудится, что сейчас протрубят какие-то трубы, где-то ударят в тарелки, и барабаны сыграют что-нибудь государственное, героическое». Застывшая иерархическая структура еще держится, – но недаром Толстая здесь пишет о «черном провале первых этажей», а также о том, как по кольцу Москву окружает «бездна тьмы», на краю которой живут ее бедные герои, приманенные яркими огнями фальшивого фасада, фальшивого уюта и фальшивого «хозяина» квартиры в этом доме.
Город с высоты окон дома «сияет вязанками золотых огней, радужными морозными кольцами, разноцветным скрипучим снегом», а в квартире царит псевдохозяин в малиновом халате и домашних туфлях с загнутыми носами – хозяин-карлик, явно карнавальная фигура. Мы видим его же – но в совершенно другом облике – в подземелье московского метро, когда он, столь привлекавший героиню своей необычностью, «идет как обычный человек, маленькие ноги его, привыкшие к вощеным паркетам, избалованные бархатными тапками, ступают по зашарканному банному кафелю перехода». Толстая переворачивает ситуацию, оценка героя резко снижается: из недоступного романтического разрушителя женских сердец он превращается в зауряднейшего человечка. Теперь – вместо окладистой серебряной с чернью бороды – акцентируется ничтожество его физического облика: «маленькие кулачки шарят в карманах, нашли носовой платок, пнули – буф, буф! – по носу – и снова в карман; вот он встряхнулся, как собака, поправил шарф…»
Характерное для гротеска резкое снижение происходит и непосредственно с героем, и с интерьером (таинственная арка в квартире пародируется «аркой с чахлой золотой мозаикой», под которой он исчезает из поля зрения героини в метро).
Описание приема гостей в рассказе пародирует тайную вечерю: здесь и преломление хлеба, и необыкновенные напитки, чистая скатерть, зажженные свечи, избранные и «званые», особо приближенные люди, которым «шут-король» читает свою проповедь (рассказывает анекдоты и гротескно-фантастические байки). Герой носит птичью фамилию – Филин, и в его вставных новеллах фигурирует балерина – «Собакина» в девичестве, «Кошкина» по первому мужу, «Мышкина» – по второму; в качестве одного из персонажей появляется некто Валтасаров, умеющий звукоподражать животным, а волк на окраине города вполне по-человечески выходит на бугор «в жестком шерстяном пальтишке», его «зубы стиснуты в печали, и мерзлая слеза вонючей бусинкой висит на шерстяной щеке».
Героев рассказа в определенной мере можно назвать, пользуясь словами Бахтина, «карнавальными чучелами», для которых характерны смешная претенциозность и тяготение к снижающему барахлу, загромождающему их карнавальный рай. Этот псевдорай высотной башни Филина на самом деле оказывается утопическим царством материально-телесного избытка (невероятные слоеные пирожки, последние на земле, рецепт изготовления которых исчезает навеки; веджвудский фарфор, в прямом смысле слова спустившийся с небес, и т. д.), исчезающим как дым и туман при свете жестокой реальности. Этот гротеск – горькая насмешка автора над иерархической моделью советской жизни, якобы ведущей «по делам твоим» с бедной земли на утопически-богатое «небо».
Эта жизнь иллюзорна – «лишь фейерверк в ночи, минутный бег цветного ветра, истерика огненных роз во тьме над нашими волосами». В итоге, как пишет Толстая, «и бог наш мертв, и храм его пуст».
Гротеск Петрушевской космичен. В коротком рассказе «Через поля», могущем послужить своего рода эпиграфом ко всему ее творчеству, Петрушевская прямо обращается к стихиям, проводя их через «тела» и души своих героев. Бытовой сюжет рассказа прост: два молодых человека идут от железнодорожной станции к дому, где их ждут друзья: «идти надо было километра четыре по лесу, а потом по голому полю».
Открытое природно-историческое пространство уподобляется жизненному пути человека и человечества: через «голую, абсолютно голую разбитую землю, ливень и молнии». В эту землю что-то когда-то было посажено, но «не выросло пока что ничего».
Встреча с природой и историей, с жизнесмертью испытывает все силы человека. В этом испытании обнажается естество, которого он, человек цивилизации XX века, стесняется («…я стеснялась тогда всяких проявлений естества и больше всего своих босых ног»).
В конце рассказа героев ждет «теплый дом», где сидят за столом друзья («пиршественный» образ, характерный для всего творчества Петрушевской). Тепло еды и питья, тепло дома и друзей «греет душу после долгого и трудного пути». Автор-героиня сознает, что «завтра и даже сегодня меня оторвут от тепла и света и швырнут опять одну идти по глинистому полю под дождем».
Герои и героини Петрушевской постоянно стремятся войти в дом, в квартиру, закрепиться в ней, выжить, «получить прописку». Дом, квартира, комната для них – синоним спасения, выживания. Их жизнь протекает на пороге. Квартира становится своего рода священным местом. В пьесе «Сырая нога, или Встреча друзей» в «своем кругу» (постоянный хронотоп Петрушевской) вдруг, в разгар пирушки друзей, появляется некто со стороны – человек, которому негде ночевать («из Воркуты, проездом в Дрезну»), мечтающий остановиться в этой квартире. Конфликт проистекает именно из этого желания: героя сначала агрессивно выкидывают на лестницу, потом, также неожиданно, оставляют и даже приглашают выпить, обнаруживая общих знакомых (принимая в «свой круг»).
В пьесе «Три девушки в голубом» подспудный конфликт разворачивается из-за старой полуразрушенной дачи, на проживание в которой претендуют три сестры, первоначально не признающие своего далекого родства. Особой сюжетной значительностью в пьесе наделяется дачная уборная – «скворечник», построенный жаждущим близости кавалером.
Пространство пустой комнаты («два стула, подобранных на свалке, садовая скамейка, ящик из-под конфет») организует «духовную» жизнь трех героев пьесы «Чинзано».
«День рождения Смирновой» происходит в комнате «за столом».
Пьеса «Квартира Коломбины» открывается репликами (тоже – «за столом»):
«Коломбина. Вы извините, что у нас не убрано.
Пьеро. Что вы, что вы. Мы люди искусства…
Коломбина. Кровать, как шарикова нора…»
Дом защищает от агрессивности открытого пространства, чреватого болезнью, заразой и смертью, пространства, покушающегося на человеческую жизнь и свободу. Персонажи, населяющие дом (квартиры) и сталкивающиеся на лестнице, проходят свой путь жизнесмерти.
6
В рассказе «Свой круг» слепнущая от болезни почек героиня (только она сама знает, что скоро умрет) жестоко избивает после пирушки-застолья (где перемешались все пары, и ее бывший муж женат на бывшей жене одного из сотрапезников) своего маленького сына, как бы выталкивая его, спасая для жизни, ибо, потрясенный ее жестокостью отец заберет сына к себе. Пирушка (тайная вечеря) происходит во время Пасхи. Героиня готовит пиршественный стол с особой тщательностью, а также навещает в этот день – вместе с сыном – могилу своей матери. Через весь рассказ проходит образ смерти, чреватой жизнью: «Алеша, я думаю, приедет ко мне (уже после смерти. – Н. И.) в первый день Пасхи, я с ним так мысленно договорилась, показала ему дорожку и день, я думаю, он догадается, он очень сообразительный мальчик, и там, среди крашеных яиц, среди пластмассовых венков и помятой, пьяной и доброй толпы, он меня простит, что я не дала ему попрощаться, а ударила его по лицу вместо благословения». Пощечина вместо благословения – карнавальный жест в гротескном мире рассказа, где за пасхальным столом усаживаются и верный друг, и предатель, и блудница.
Слова-оценки «совесть мира» и «проститутка она профессиональная» в рассказе «Такая девочка» относятся к одной и той же героине, сказаны в одной и той же фразе. «Идейное» за счет гротескного соседства с материально-телесным низом осмеивается, а естественно-человеческое – освящается.
В рассказе «Темная судьба» 30-летняя «старая дева» приводит к себе на ночь знакомого мужчину, дабы расстаться с опостылевшей невинностью. Петрушевская подчеркивает в мужском персонаже невероятное обжорство («непреходящая жажда еды»), огромный живот («живот не пускал»), «звериность» поведения («съел, облизал щепоть языком, как собака»), инфантилизм («толстый ребенок»). Героиня испытывает к «нему» двуединое отношение, «слезы счастья» и «позор» сосуществуют: «суженый был прозрачен – глуп, не тонок, а ее впереди ждала судьба, а в глазах стояли слезы счастья».
Пожилая Паня («Бедное сердце Пани») больна сама, инвалид – ее муж, трое детей на руках; действие рассказа происходит в женской больнице, в отделении патологии. Все сословные – и интеллектуально-культурные – перегородки в этом мире «брюхатых, стонущих баб» порушены, не существует никакой иерархии, все – равны. Паня, которая может при своем больном сердце умереть родами и оставить своих троих детей сиротами, хочет одного – сделать аборт, однако врач, по всей видимости, все-таки вынимает из ее старого, больного чрева плод: недоношенного ребенка, девочку с прелестным лицом величиной с яблоко. Таков у Петрушевской «мир наизнанку» – болезнь и смерть («убийцей» называют Паню), порождающие жизнь.
Нужно особо сказать о языковом гротеске у Петрушевской. Она сочиняет и в жанре нарочитой словесной бессмыслицы, соединяющей звуки в слова, а слова – во фразы тоже по принципу гротеска.
Размышляя о родстве идей Бахтина (о гротеске и смеховой культуре) и творчества Петрушевской и Толстой, я далека от вывода, что на них «повлиял» Бахтин. Эпоха освобождения человека может политически завершиться неудачей, новыми идеологическими, экономическими заморозками или даже крахом. Освобождаться от страха стала и литература, трагическим реквиемом сопровождая тени погибших в зловещей катастрофе XX века – советской. Однако настоящее освобождение приходит тогда, когда оживают, казалось, навсегда замерзшие почки культуры, приговоренной к заключению не только по политическим, но и по эстетическим мотивам. Михаил Бахтин знал это лучше всех – и поэтому он своей теорией гротеска как бы предсказал появление прозы, названной А. Синявским «утрированной», и таких талантов, как Петрушевская и Толстая.
Пьесы Петрушевской собраны в книгу драматургии «Песни XX века», а цикл ее рассказов сначала появился в журнале «Новый мир» под названием «Песни восточных славян». Предваряя цикл подзаголовком «Московские случаи», Петрушевская пишет: «Случай – это особенный жанр городского фольклора, начинающийся обычно словами: “Вот был такой случай”. Случаи рассказываются в пионерских лагерях, в больницах, в транспорте – там, где у человека есть пока время».
Петрушевская сознательно выбирает самый что ни на есть низкий, вульгарный, наипошлейший жанр, – да и кому он, этот городской устный рассказ-случай, казался вообще жанром! Этот жанр чрезвычайно близок к широко распространенному ранее жестокому романсу. (Я думаю, что «песня», скрещенная со «случаем», и есть на самом деле современная эманация жанра жестокого романса.) Жестокий романс возник в низовой городской культуре на грани XIX–XX веков, а затем с новой энергией появился в послевоенное время (песни, распеваемые инвалидами в электричках). Видимо, не случайно действие большинства из «московских случаев» Петрушевская отнесла к послевоенному времени.
Для жанра жестокого романса всегда характерны контрастное сочетание низкого и высокого социального статуса героев (вор, проститутка, женщина-убийца, мужик – и летчик, инженер, генерал), авантюрный сюжет (преступление), высокая моральность (наказание), присутствие фантастических сил (тайна), изложенные вульгарно-городским просторечием («мещанский», «галантерейный» язык). Новый расцвет жестокого романса в послевоенное время был обусловлен, во-первых, нормальной народной реакцией на ложь и пошлость официального искусства, опять принявшегося насаждать мифологию «высокого», «светлого» и «широкого». Во-вторых, в этом жанре запечатлелась мечта людей о «неидеологизированной» жизни, в которой обязательно восторжествует справедливость, добро победит зло, которое само себя обнаружит. В-третьих, «галантерейный» язык, по-своему конечно, но противостоял советскому канцеляриту, новоязу, а также псевдонародному языку, на котором были написаны так называемые народные песни и поддельные частушки. B-четвертых, – и, может быть, это было самое главное – в жестоких романсах пелось о концентрированных человеческих чувствах, намертво игнорируемых советской литературой: ревности, мести, бессмертной любви. Здесь не было никакого «производства», никакой «битвы за урожай», никаких жизнерадостных «гимнастерок». Была реальная жизнь – с преступлениями, грязью, смертью, любовью, исступленными чувствами. Жестокий романс заменял людям «современного» Достоевского.
Как и зачем «оживляет» этот жанр Петрушевская?
Сначала – «как».
«Один молодой человек, Олег, остался без отца и без матери, когда умерла мать» («Материнский привет»).
«Один человек похоронил жену и остался один с дочкой и старухой матерью» («Жена»).
«Одна женщина ненавидела свою соседку, одинокую мать с ребенком» («Месть»).
Петрушевская, как и принято в жестоком романсе, акцентирует в своих героях сущностно человеческое: одна женщина, один мужчина; муж, жена, ребенок; мать и сын, сестра и брат (а не профессиональное, что преобладало как в официальной, так и в той литературе, которая, несмотря на то что противостояла «официозу», оставалась подчеркнуто социологической).
Язык «случаев» намеренно, специфически обеднен, оголен, лексический состав сведен до минимума. «Жила одна женщина» непосредственно соседствует с «жили они неплохо», «ездила» – с «приехала», «завтра будут похороны» – и «Лида была на похоронах». В эту нарочитую бедность вкраплены монструозные синтаксические конструкции, пародирующие письменный канцелярский советский стиль: «найден документ, а именно письмо», «была изображена на разных стадиях раздевания, в том числе и голой», «С Олегом поступили хорошо, его признали временно невменяемым», «буквально, что называется, с голым задом», «она буквально вернула мне жизнь», «его заставили жениться, вплоть до исключения из института»… Гротеск, о котором речь шла выше, существует у Петрушевской на всех уровнях: композиционном, сюжетном, построении образа героя; а «ген» гротеска таится в самом языке, которым говорят ее персонажи.
«Ира. Но корнуольский язык почти мертвый.
Николай Иванович. Ничего, примем меры!» («Три девушки»)
Николай Иванович называет тещины посиделки с соседкой «вечерней летучкой», говорит: «таким образом мы с тещей поехали вчера за клубникой. И таким образом в электричке вы на меня наткнулись!», «Ну как, читали прессу?», «Нет, ты тоже в вопросе замка займи принципиальную, я считаю, позицию», «Апробировала уже?» (об уборной).
Петрушевская внимательна к еще одному уровню языка: фонетическому. Герой говорит – «типа плед», а Петрушевская в скобках поясняет: «произносит плэд»; «консервы», поясняется: «консэрвы»; «консерванты» он произносит как «консэрванты». Другой персонаж вместо «вообще» постоянно произносит «ваще».
Специфическая речь звучит и в «московских случаях», как бы не сочиненных, а записанных, звучащих от лица некоего рассказчика, по всей видимости, рассказчицы. Установка на устное, произнесенное (спетое – «Песни» ведь!) слово – одна из важнейших, основополагающих черт этой прозы. Что же это за рассказчица? Это жительница московской окраины – Черкизова, Сокольников, Бабушкина, – не коренная москвичка; судя по языку, приехавшая в Москву, видимо, в 1930-е годы, поднаторевшая в столичной жизни, но навсегда оставшаяся провинциалкой; внерелигиозная, но заместившая веру истинную верой в чудеса и тайны; отчаянно жадная до слухов, заменяющих ей лживую газетную продукцию; упорно отстаивающая идею справедливого возмездия.
По всем канонам «большого» советского стиля рассказчица (и соответственно случаи, о которых она повествует) представляет пресловутое «мещанство», «пошлость», воплощение «плохого вкуса», с которыми этот стиль столь настойчиво боролся, являя собой апофеоз вульгарности.
На самом же деле Петрушевская в условиях господства эклектики в современной культуре ведет поиск новой цельности, возникающей на эстетическом развале имперского стиля, или, как еще его называли, «стиля вампир». Вместо «производственного» сюжета (благополучно приноровившегося к новым условиям в так называемой чернухе), вместо благородных героев и героинь (как «советской», так и «антисоветской» литератур) Петрушевская концентрирует «сырую», «пошлую», «вульгарную» действительность, рассматривая ее как эстетический феномен, производя коллекционную и культурологическую работу. Можно ли сказать, что Петрушевская «реабилитирует мещанство»?
Дело не в выставляемых нами по традиции оценках, не в «хорошо» или «плохо», а в том, что Петрушевская возвращает в литературу пласты жизни, ею, литературой, ханжески презираемые. Вспомним еще раз Трифонова: и жизнь, и смерть, и рождение человека – пресловутый «быт»… И недаром в столь «пошлые» по материалу «случаи» и пьесы совершенно неожиданно, но для Петрушевской абсолютно закономерно вплетается чистый голосок ребенка-ангела, сидящего на горшке. И недаром почти каждый из «случаев» завершается образом примиряющей смерти, раскаяния: «…у края могилы, заброшенной и заросшей, и сорная трава, сильно поднявшаяся за лето, касалась их колен, пока они не ушли».
На наше сознание, которому было привито высокомерное чувство причастности к «высокой культуре», единственными наследниками и продолжателями которой мы себя ощущали, феномен реабилитации вульгарного в литературе действует как эстетический шок. «Чистенькое» сознание способно горячо откликнуться на крестьянскую культуру (всегда характеризуемую «хорошим вкусом» – народная культура безвкусной не бывает), но неспособно заинтересоваться поэтикой этого феномена, эволюцией моральных и художественных клише в универсуме обыденного сознания. «Чистенькое» идеологизированное сознание вообще не в силах признать эстетическую ценность этого феномена.
В рассказе Т. Толстой «Любишь – не любишь» сопровождающая детей на прогулки ленинградская послевоенная «бонна» Марьиванна ими, детьми, ненавидима и презираема за все, что кажется им вульгарным в ее облике, речи, поведении. Если бы дети могли формулировать, то они, пожалуй, сказали бы, что ненавидят ее «мещанство», то, что Белинский определил как «образцы ложного вкуса»: «шляпку с вуалькой», «дырчатые перчатки», пирожное «кольцо», старинные фотографии «она и дядя прислонились к роялю, а сзади – водопад», язык – «Вот эти жемчуга – здесь плохо видно – это его подарок. Он безумно, безумно меня любил», а пуще всего – ее любовную историю и стихи ее покойного жениха («такой романтичный, немного мистик»):
Принцесса-роза жить устала
И на закате опочила.
Вином из смертного фиала
Печально губы омочила.
Весь канон дурновкусия: здесь и прекрасные «туземки», и «меланхолические улыбки», и «нарциссы», венчанье с мертвецом. Эстетике Марьиванны противостоит народная эстетика любимой няни Груши, хранящей тысячу рассказов «о говорящих медведях, о синих змеях, которые по ночам лечат чахоточных людей, заползая через печную трубу, о Пушкине и Лермонтове», давно ставших героями фольклора. Но на самом деле это противостояние – ложное; Марьиванна – реликт исчезнувшей городской культуры, а няня Груша – исчезнувшей деревенской, и они не враждуют, а дополняют друг друга; недаром после ухода Марьиванны в рассказе возникает щемящая пустота. Осмеянная злыми детьми, Марьиванна олицетворяет непонятную, нерасслышанную человечность городской «романсовой» культуры, неистребимой до тех пор, пока не будут окончательно и бесповоротно истреблены человеческие чувства.
Героиня рассказа «Река Оккервиль» в прошлом «томная наяда», исполнительница романсов Вера Васильевна. В воображении Симеонова, ненавидящего свой быт, плавленые сырки, дешевые носки, жареную картошку, некую Тамару, все подступавшую с постирушками и пестренькими занавесочками на окнах, – певица идет, как в начале века, «натягивая длинную перчатку, по брусчатой мостовой, узко ставя ноги, узко переступая черными тупоносыми туфлями с круглыми, как яблоко, каблуками, в маленькой круглой шляпке с вуалькой». То, что в глазах «злых детей» представало мерзкой пародией и «мещанством», для Симеонова полно ностальгирующего очарования. В действительности же Вера Васильевна оказывается огромной, нарумяненной, густобровой старухой с раскатистым смехом. И все же, несмотря на все эти разоблачения (даже в прямом смысле этого слова, ибо Вера Васильевна приезжает к Симеонову, – но не для «любовного свидания», а чтобы принять ванну), в конце концов, надо всей этой «пошлостью» («безнадежное, окраинное, пошлое») возникает и царит «дивный, нарастающий, грозовой голос, восстающий из глубин, расправляющий крылья, взмывающий над миром». Это чудный, дивный но и пошлый – голос исполнительницы романсов, трогающий до слез и всех «чистеньких», увлекает за собой ввысь (и, я бы сказала, искупает, если эта жизнь нуждается в искуплении) так же, как прощающе трогает ноги живых могильная трава в рассказе Петрушевской.
Если у Петрушевской надо было процитировать «начала», чтобы показать особенности поэтики ее «случаев», то в поэтике Толстой чрезвычайно характерны «концы».
«Чумные кладбища засыпаны известью, степные маки навевают сладкие сны, верблюды заперты в зоопарках, теплые листья шелестят над твоей головой – о чем?» («Спи спокойно, сынок»).
«И Александра Эрнестовна, милая Шура, реальная, как мираж, увенчанная деревянными фруктами и картонными цветами, плывет, улыбаясь, по дрожащему переулку на угол, на юг, на немыслимо далекий, сияющий юг, на затерянный перрон, плывет, тает и растворяется в горячем полдне» («Милая Шура»).
Голос Веры Васильевны в финале рассказа «Река Оккервиль» несется «над всем, чему нельзя помочь, над подступающим закатом, над собирающимся дождем, над ветром, над безымянными реками, текущими вспять, выходящими из берегов, бушующими и затопляющими город, как умеют делать только реки».
Романсовая мелодия почти обязательно возникнет в финале. Если Петрушевская транспонирует поэтику жестокого романса, то Толстая – традиционного русского романса. Цитаты «прослаивают» ее текст, в котором романсная «пошлость» прошлого (засохшие, выцветшие цветы, письма, шляпки с вуальками, фотографии, полуразбитые пластинки, граммофоны), хотя растаптывается ублюдочной пошлятиной настоящего, но, словно заново родившись, «взмывает» в финале. Если в поэтике Петрушевской бытовая лексика минимализируется то у Толстой, напротив, она избыточна: так, к определению звучания голоса Веры Васильевны перебираются, наслаиваясь друг на друга, семь – один другого роскошнее эпитетов. Как на блошином рынке, Толстая не может оторваться от любования вещью, в которой отпечатан ушедший, забытый, истоптанный, отброшенный взрывной волной настоящего быт.
Самыми слабыми рассказами у Толстой являются те, где она, словно спохватываясь, выстраивает морализирующую схему («Охота на мамонта»), а самыми сильными – те, где, не заботясь о поучении и нравственном итоге, она пытается задержать, остановить, вытащить, отмыть, встряхнуть, возродить вещь, непонятными, но крепчайшими узами связанную с отлетающей жизнью.
В рассказе «Соня» некрасивая героиня, одевающаяся подчеркнуто безобразно, не расстается с брошкой – эмалевым голубком, наипошлейшей, можно сказать, пошлостью. «В конце концов, эти ее банты, и эмалевый голубок, и чужие, всегда сентиментальные стихи, не вовремя срывавшиеся с губ, как бы выплюнутые длинной верхней губой, приоткрывавшей длинные костяного цвета зубы, и любовь к детям, причем к любым, все это характеризует ее вполне однозначно». Красавица Ада (заметим еще один «след» поэтики романса в прозе Толстой: обязательные экзотические, «красивые» имена – Ада, Изольда, Тамила) придумывает для бедняжки Сони загадочного воздыхателя, «безумно влюбленного», и переписку, в которой тот предлагал «в назначенный час поднять взоры к одной и той же звезде».
И Соня посылает несуществующему «ему» в ответ свою единственную и главную ценность – белого эмалевого голубка. Соня умирает в блокаду, и ничего не остается от ее жизни – как и от жизни других, щедро тративших себя, даривших свою фантазию другим героинь. «Так, одни угольки», горстка праха, или, по названию одного из рассказов, «огонь и пыль». Все сожжено. «Пусть так. Вот только белого голубка, я думаю, она (Ада. – Н. И.) должна была оттуда вынуть. Ведь голубков огонь не берет».
Прямая, открытая параллель с булгаковским – «Рукописи не горят», – отмеченная культурологом Светланой Бойм (Гарвард) на советско-американской конференции в Нью-Йорке (1991, март). Да полноте, – можно ли сравнивать какую-то старую романтическую дуру с голубком – и Мастера с его бессмертным романом?
Оказывается, можно.
Потому что наипошлейший Сонин голубок концентрирует в себе энергию любви и сострадания, на высших весах перевешивая гремящую фанфарами «поэзию труда и подвига», на которую обрекала человека и власть, и прислуживавшая ей литература.
7
«Рукописи не горят»…
Вот и вернулись мы туда, откуда начали, – в надлом человечности, выразившийся в неприятии «пошлости» и «банальности» в революционное и постреволюционное время.
А теперь о том, с чего началась эта статья. Появление искусства, «мстящего лицемерам», – неожиданное возникновение внутри «высокой» культуры «низовой», пробивающей себе дорогу отнюдь не только в разгуле «масскульта», но и в поэтике, построенной на игре с китчем (кинематограф Киры Муратовой, живопись Л. Звездочетовой, В. Комара и А. Меламида, поэзия Д. Пригова, Т. Кибирова; возникновение группы «куртуазных маньеристов»…). Советская культура всегда пыталась выставить «низовую» за дверь, но она упрямо влетала в окно, занимая души и сердца миллионов наших сограждан, украшающих свои бедные жилища не плакатами с усатыми рабочими и партийными функционерами, а картинками с котятами, фарфоровыми собачками, ковриками с бровастыми оленями и свинюшками-копилками. И сегодня эту «низовую» культуру – жестоких и цыганских романсов, картинок из-под конфет с бумажными кружевами, зайчиков и плюшевых мишек – новая поэтика внимательно рассматривает, ища в ней не столько новую эстетику, сколько изуродованную, но выжившую человечность. В фильме К. Муратовой «Астенический синдром» толстая мамаша в цветастом байковом халате, съев тарелку щей, вынимает золотой саксофон и играет на нем прекрасную мелодию (звучащую поистине странно – в комнате, завешенной кричащими ковриками, тесно заставленной пошлой мебелишкой). И мелодия взмывает к небу – так же, как мелодии романсов в прозе Татьяны Толстой.
Прозу Л. Петрушевской и Т. Толстой наша литературная критика, упорно тяготеющая к поискам «культурных гнезд», зачислила по ведомству «другой литературы» – вкупе с прозой Вен. Ерофеева, Е. Попова, В. Пьецуха или С. Каледина (у каждого из критиков список варьируется). Я полагаю, что от «другой» прозы эта проза качественно отличается своим пессимистическим артистизмом (или – артистическим пессимизмом, можно и так.)
Это не чернуха С. Каледина, Л. Габышева или А. Терехова – центральный жанр авторов перестроечной прозы, простодушно полагающих, что выразительность самой действительности не нуждается в добавочных эстетических приемах.
Это не жанр маразма – рассказов и повестей Е. Попова и В. Пьецуха, с их «героями-мудаками», по верному определению М. Эпштейна; писателей, тяготеющих, скорее, к сюрреализму, иронически использующих цитаты хрущевско-брежневского периода как некий общий китчевый совковый текст.
Это не соединение нашей повседневности с космическими процессами, не поиски глобальной, мистической зависимости, идущие еще от А. Платонова («Над Россией стояла глубокая революционная ночь» – «Чевенгур»).
Главной темой прозы Л. Петрушевской и Т. Толстой становится смерть: не случайно один из последних циклов, опубликованных в «Литературной газете», Петрушевская назовет «Реквиемы», и не случайно погибают, умирают, вымирают в финале почти все герои (героини) Толстой. Вымирают – или спят, дремлют наяву, впадают в летаргию (мотив снов и сновидений – один из центральных у Толстой).
Кинокритик Д. Попов в разборе фильма К. Муратовой («Искусство кино», 1990, № 3) определил состояние социальной агонии общества, изображенного в «Астеническом синдроме», как «клиническую смерть». «Эсхатология Муратовой… карнавальна, абсурдистски вывернута, – замечает критик. – …Выморочный быт становится страшнее смерти».
И у Петрушевской – особенно в пьесе-рассказе «Изолированный бокс», где по очереди выговаривают себя две раковые больные, – быт тоже страшнее смерти: «Тридцать пять лет только дают лежать на кладбище, потом ликвидируют. Только Марусю к нам вложат, опять перетасовка. Бульдозером сровняют с лицом земли. Новостройку построют, храм Спаса-на-костях».
На каком языке это может быть выражено, кроме языка китча?
8
И наконец, последнее, и, может быть, самое главное.
В дневнике К. Чуковского (за 1921 год) описано посещение крематория. Посещение не в связи с кончиной близкого человека – оно предложено для общего интереса и даже… «развлечения» (вспоминается «Бобок» Достоевского – «хотел развлечься, попал на похороны»). «“А покойники есть?” – спросил кто-то… Созвонились с крематорием, и оказалось, что, на наше счастье, есть девять покойников».
Неотделанное здание с «колоссальными претензиями», мрамор вперемежку с кирпичом, арки из… дерева (тоже – гротеск, хотя и архитектурный). Печь. Газ. «Мы смеемся, никакого пиетета. Торжественности ни малейшей. Все голо и откровенно. Ни религия, ни поэзия, ни даже простая учтивость не скрашивает места сожжения. Революция отняла прежние обряды и декорумы и не дала своих. Все в шапках, курят, говорят о трупах, как о псах».
На ноге голого трупа белеет записка: «Попов, умер тогда-то». «Странно, что записка! – говорил впоследствии Каплун. – Обыкновенно делают проще: плюнут на пятку и пишут чернильным карандашом фамилию».
Гробов и урн не хватает – в углу свалка человеческих костей. «Летом мы устроим удобрение! – потирал инженер руки».
Чуковский записывает: «У меня все время было чувство, что церемоний вообще никаких не осталось, все начистоту, откровенно».
Уничтожение церемониальности, ритуальности, банальности, «пошлости» обернулось посягательством на самую суть жизни.
В. Розанов: «Ни пальто, ни шуб не оказалось».
Пусть так.
Но ведь голубков огонь не берет…