Прежние либретто […] не достигали своей цели. […] «Зачем мне пересказ картины? Я пришел смотреть. А заранее зная сюжет, смотреть будет неинтересно». […] И если в некоторых клубах или кинотеатрах начали вводить политпросветработу, то устные выступления культработников сводились к […] либретто [Там же].
Нежелание читать либретто сравнимо со словами зрителя в статье поэта-конструктивиста Алексея Чичерина (1935), где обсуждается предпочтение читателем малых литературных жанров большим:
Не потому ли, что у него нет свободного времени? […] «Нет – время у меня есть […]. А потому что, когда их читаешь, так – как в кино: видишь быстро и думаешь прямо» [Чичерин 2019: 91].
Кац-Нельсон предлагал заменить либретто-пересказ:
«Слово» должно быть подано не в утвердительно-директивной форме, а так, чтобы оно являлось только постановкой вопроса, давая толчки мыслям, заставляя как можно больше думать, доискиваться. Ничего готового, побольше наводящего и направляющего. Наиболее совершенной формой является кино-лито-музо-монтаж, который увязывает кинопоказ с соответствующей литературной и музыкальной иллюстрацией […]. Вышеприведенный метод культокружения рекомендуем проводить в фойе во время ожидания сеанса […]. Другой вид окружения – это «киносказ», т. е. беседа, сопровождающая все демонстрирование ленты. «Киносказ» представляет собой наиболее ответственный, но вместе с тем наиболее эффективный вид работы. Ответственный тем, что проводящий (сказатель) должен быть великолепно знаком с материалом (лентой), чтобы словесный образ не расходился, а совпадал с экраном [Кац-Нельсон 1930: 16].
Мысли Кац-Нельсона крайне показательны для изучения текстоцентризма. Во-первых, он противопоставлял 1) проводящего (сказателя) 2) материалу (ленте). В первой части антитезы скобка сообщает синоним: сказатель не разновидность проводящего, но просто другое наименование. Во второй части скобка, напротив, сообщает разновидность: материал, проводимый сказателем, может быть любым – лента, скульптура, симфония. Отсюда следует, что материал преходящ и изменчив, тогда как слово – универсально, постоянно, вездесуще.
Во-вторых, требование «чтобы словесный образ не расходился, а совпадал с экраном» прямо противоречило сказанному ранее: «Слово должно быть […] только постановкой вопроса, давая толчки мыслям». Синхронность вербально-аудиального и визуального образов значительно упрощает восприятие, блокируя генерацию смыслов на их стыке. Об этом писал современный исследователь Алексей Тютькин:
Эйзенштейн, теоретически обосновывая монтаж, спорил с Пудовкиным насчет того, что располагающиеся рядом кадры должны не складываться, а умножаться, усиливая идеологическое воздействие монтажной склейки. Этот «арифметический» принцип вполне можно применить и для размышлений о монтаже аудио и видео, закадрового голоса […] и изображения [Тютькин 2013].
Киновед избегал оценки четырех способов корреляции аудиальных и визуальных образов: сложения, вычитания, умножения, деления. Но и простого описания достаточно, чтобы понять потенциал деления:
Наиболее сложным для размышлений является случай деления двух пространств фильма […]. Монтаж по операции деления двух пространств фильма […] позволяет говорить о трудности наведения каких-либо связей между визуальным и аудиальным [Там же].
Напротив, предлагаемое Кац-Нельсоном совпадение слова с экраном соответствует простейшему сложению и полезно только для донесения информации, сложнее считываемой с изображения. Так или иначе, этот прием не порождает нового смысла и не побуждает к рассуждению, он всего лишь демонстрирует то, что киноизображение нуждается в пояснении; так в текстоцентризме подчеркивали несамостоятельность кино.
III. Теоретические споры о кино как медиа
Специфика кино – штамп теоретических дискуссий
Возмущения неудовлетворительностью сценарной работы характерны для разных стран исследуемого периода. Виной тому не только художественные качества сценариев, но и их производственная функциональность. Немецкий оператор Гвидо Зебер замечал: «В сценариях часто предусматривается наплыв, но никогда не указывается желательная продолжительность его» [Зебер 1929: 36].
При чтении сценариев 1920–1930‐х годов очевидно, что и киноприемы (не говоря уж об их параметрах) предусматривались редко. Например, герой романа одного из видных деятелей украинского «расстрелянного возрождения» Валерьяна Пидмогильного «Город» взялся за сценарий, стремясь заработать денег: «Двух дней было достаточно, чтобы хорошо усвоить технику писания сценария, которая, к слову сказать, не принадлежит к понятным» [Пидмогильный 1930: 163]. Несмотря на быстроту и, следовательно, простоту усвоения, техника сценария остается непонятной. Эта парадоксальность постоянно ставила под сомнение дисциплину сценарного труда. На киносовещании 1928 года отмечалось:
У нас совмещаются понятие «выдумка» оригинальных положений с понятием «сценарист». Ценятся у нас профессионалы-выдумщики, сосущие темы из пальца, а уж далее в процессе работы эта тема обрастает живой плотью наших дней, причем эта живая плоть часто сомнительного порядка. Сценарное дело по старой буржуазной привычке считается не работой, а вдохновением [Бескин 1928а: 4].
В контексте объявленной совещанием борьбы за ответственность творчества Вадим Шершеневич написал фельетон «Руководство, как стать сценаристом». Высмеяв авантюризм и бесполезность работы сценаристов, автор призвал делить сценарии «только на две категории»:
забракованные и какие-то вторые, но какие именно – мы не можем сказать, так как мы не пророки, а иных, небракованных, сценариев нам не доводилось видеть. Один раз нам пришлось видеть хороший сценарий, но если сказать правду, так он был, во-первых, нехороший, а во-вторых, не сценарий [Шершеневич 1928].
Неясность приводила и к мытарствам сценариста на фабрике, и к борьбе сценарных теорий.
Размытость требований к сценарию часто объясняли спецификой кино – само словосочетание стало штампом прессы и неотъемлемым рефреном бесед. К 1936 году оно уже не вызывало ничего кроме раздражения:
За истинное содержание этого термина некоторые товарищи выдавали все что угодно. Этим термином прикрывали подчас самые оппортунистические идейки, вплоть до утверждения абсолютной невозможности какого-либо планирования в кинематографии [Кринкин 1936: 19].
Клише «специфика кино» высмеяли Николай Оттен и Иван Оксенов на обсуждении сценария Погодина «Заключенные» весной 1934-го. Оттен говорил:
…специфика кино нас пугает. Мы знаем, что специфика Японии заключается в том, что в ее действия на Дальнем Востоке никто не должен вмешиваться. Специфика в кино тоже ограждалась от всего на свете. Надо сказать, что приход писателя в кино вызвал резкие статьи о специфике. В особенности среди сценаристов были разговоры о том, что писателю надо овладеть этой спецификой [Погодин 1934: 43–44].
Оксенов подхватил:
Наши кинематографисты стараются защищаться специфическими манерами. Результаты известны, и, в конце концов, пришлось обратиться к писателям. […] Что же должен дать писатель? […] …ты пиши литературно, но чтобы это было специфически кинематографично. Единственно, кто не говорит о специфике, это литераторы, но они тоже имеют свою специфику. Мы, писатели, когда приходим в кино, должны учитывать специфику; значит, имеется специфика кино и специфика литературы. Как же от одного перейти к другому? […] Если такая возможность существует, то должно быть общее между этими двумя творчествами [Погодин 1934: 64].
Разговор о специфике кино часто приводил к обсуждению композиционно-жанровых соотнесений литературы и кино. Это, в свою очередь, часто обращало к распространенному в первой половине XX века представлению о синтетизме кино. Многокомпонентность кино заставляла находить внеэстетические основания и цели. На праздновании 40-летия кино в Колонном зале Дома Союзов Глеб Кржижановский говорил:
По комплексности средств […] кино […] даже превосходит комплексность самой жизни, и мы не видим никаких пределов движению кино в этом направлении. […] Нет ни одного такого искусства, в котором его собственные ресурсы в такой степени переплетались с ресурсами науки и техники […]. В этом смысле кино отображает жизнь во всей ее сложности. Не будучи рабом жизни, но и не отрываясь от нее, кино всегда стоит над нею. Вот почему конечные высоты творчества в области кино теснейшим образом связаны с таким социальным строем, который вообще делает людей творцами собственной жизни, а не рабами жизненных стихий, т. е. со строем социалистическим [Кржижановский 1936: 483].
Но слова председателя Всесоюзного совета научно-инженерных и технических обществ были редким случаем безоговорочной апологии синтетизма и технологичности кино. Исключительность речи Кржижановского состоит и в том, что высокопоставленному политику и производственнику, члену ЦК и директору Энергетического института (ЭНИН) АН СССР никто и не думал возражать.
Совсем иная реакция ждала книгу теоретика искусства Иеремии Иоффе, на которую, по наблюдению историка,
откликнулись только «злобные» критики. Попытка И. Иоффе представить этот труд в качестве докторской диссертации оказалась неудачной. Общая книга стала первым опытом Иоффе создания синтетической истории искусств, в которой в едином стиле были бы объединены все формы художественного мышления: живопись, литература, музыка и кино [Сыченкова 2010: 637].
«Его идеи о звуковом кино как высшей реализации установок современной культуры прямо перекликались с положениями […] Беньямина» [Дмитриев 2007], но не нашли сочувствия в СССР.
Один из центральных тезисов Иоффе: