Текстоцентризм в кинокритике предвоенного СССР — страница 37 из 47

Фотографию авангарда и соцреализма объединяла сконструированность конечных работ: фотографы обоих стилей уделяли огромное внимание постановке снимаемого, кадрированию и монтажу готовых снимков. Художественность всех этих приемов игнорируется в разобранных выше фотометафорах, будто бы их авторы, привлекая фото для критики, абстрагировались от практик его использования. Они словно обращались к сообщению самого медиа, но видели в нем не беньяминовскую проблематику ауры и репродуцируемости, но «несимпатичную репутацию самого реалистического, а следовательно, самого поверхностного из миметических искусств» [Сонтаг 2013: 72].

IV. Ответ кино. Почему в соцреалистических фильмах не верили письменному слову?

В книге о текстоцентризме эта глава – своеобразный постскриптум, который движется в обратном направлении: если основное исследование складывало мозаику из проявлений тексто- и литературоцентризма в текстах, то здесь собраны сцены недоверия к тексту, замеченные в фильмах.

Я смотрел их с 2016 по 2019 год, занимаясь диссертацией, переработанной в эту книгу. Сцены недоверия к разным формам вербальности стали привлекать внимание почти сразу, и я начал фиксировать их в заметках, оставляя их краткими по двум причинам. Во-первых, во многих случаях замечаемые эпизоды играли второстепенную и/или вспомогательную роль в сюжетах фильмов, поэтому для их достаточного понимания часто не требовалось подробно пересказывать фабулу и связи между персонажами. Во-вторых, я почти сразу решил не включать эти заметки в диссертацию – материалы казались слишком разнородными для квалификационной работы, считающейся и так объемной по меркам ВГИКа. Когда в 2021 году я предложил сделать на ее основе книгу редактору серии «Кинотексты» в НЛО Яну Левченко, он одобрил идею добавить дополнительную траекторию, идущую вразрез с остальной книгой.

Поэтому разнородность материала захотелось подчеркнуть и формой набросков, сохранив их фрагментарными, слабо связанными между собой и сгруппированными по темам весьма условно. Если в трех предыдущих главах я искал связующие нарративы для исследуемых текстов, то в четвертой главе я словно вторю тем соцреалистам, что отказывали фотоизображению в идейности: за исключением небольшой преамбулы книгу завершает произвольный коллаж сцен, а порой и отдельных кадров. Если они и складываются в картину, то логика ее сборки подобна расфокусированному калейдоскопу.

Сталин против архивных крыс

В соцреалистических фильмах текст и письменность часто стоят на стороне положительных героев. Например, в «Буднях» радиограммы, записки и метеорологические отчеты исправно помогают работникам аэропорта как в службе, так и в личной жизни. В «Федьке» грамотность – обязательное условие для принятия мальчика в буденовцы. Особым благоговением к словесности проникнута трилогия Донского о Горьком, где будущий соцреалист то читает в лунном свете, отраженном кастрюлей, то сооружает себе пюпитр, чтобы делиться стихами Николая Щербины с товарищами по хлебопекарне.

Ценность текста и доверие к нему резко возрастают в фильмах, снятых во время войны, особенно в фильмах на военную тематику. За вычетом инерционных исключений вербальность в ту пору стала сакральным медиатором всей страны – и государства, и народа как совокупности судеб его жителей. Ярчайший пример – сон героини «Жила-была девочка»: в нем долгожданное письмо от отца ребенок получает из рук Снегурочки у новогодней елки.

Но в лентах 1920‐х и особенно 1930‐х годов письменность чаще играла крайне двусмысленную, неоднозначную роль. В просмотренных во время написания книги 150 фильмах я встретил сцены недоверия к письменности в каждом четвертом. Она могла служить атрибутом кабинетного ученого и быть метафорой бесплодных теоретизаций, блокирующих революционную практику. Тексты могли расстроить любовные связи или оказаться опасными уликами в руках многочисленных врагов СССР.

Но прежде чем обратиться к фильмам, я остановлюсь на двух обстоятельствах, которые послужат рамкой дальнейшим наблюдениям. Одно касается отношения Сталина к грамотности, другое – его же языковедческих взглядов. Первое имеет биографический характер:

Выполняя свои обязанности, он внимательно присматривался прежде всего к членам Политбюро, другим авторитетным товарищам из ЦК. Для себя он отметил, что самую влиятельную часть ядра составили те, кого он про себя называл «литераторами». Так он именовал бывших эмигрантов. Он не мог не признать для себя, что все они отличались высокой интеллектуальностью, теоретической подготовленностью, общей эрудицией. Это вызывало у Сталина внутреннее раздражение: «Пока мы тут готовили революцию, они там читали да писали…»

Однажды об этом он сказал почти открыто. При утверждении уполномоченного ЦК при одном из губкомов выяснилось, что товарищ едва умеет читать и писать. Но Сталин бросил на весы решения свое мнение:

– За границей не был, где же ему было выучиться… Справится [Волкогонов 1998: 124].

Цитированный отрывок легко счесть беллетризированным или, по крайней мере, не подтвержденным документами. Но Сталин действительно недоверчиво относился к письменности – это подтверждает его письмо в журнал «Пролетарская революция» «О некоторых вопросах истории большевизма». Главным аргументом против трактовки историком рабочего движения Анатолием Слуцким тех или иных документов или их недостаточности Сталин выдвигал следующее (самое эмоциональное в статье) рассуждение:

Значит ли это, что наличия только лишь бумажных документов достаточно для того, чтобы демонстрировать действительную революционность и действительную непримиримость большевиков по отношению к центризму? Кто же, кроме безнадежных бюрократов, может полагаться на одни лишь бумажные документы? Кто же, кроме архивных крыс, не понимает, что партии и лидеров надо проверять по их делам, прежде всего, а не только по их декларациям? История знает немало социалистов, которые с готовностью подписывали любые революционные резолюции, чтобы отписаться от назойливых критиков. Но это еще не значит, что они проводили в жизнь эти резолюции. История знает, далее, немало социалистов, которые с пеной у рта требовали от рабочих партий других стран самых что ни на есть революционных действий. Но это еще не значит, что они не пасовали в своей собственной партии или в своей собственной стране перед своими оппортунистами, перед своей буржуазией. Не потому ли учил нас Ленин проверять революционные партии, течения, лидеров не по их декларациям и резолюциям, а по их делам? [Сталин 1951б: 96]

В классическом требовании баланса теории и практики Сталин сместил акцент к практике, в его терминах – к делам, а не документам.

В неоднозначном созвучии с этим предпочтением дела письму находятся языковедческие взгляды генсека. В сталинский период в языкознании главенствовало новое учение о языке. Николай Марр развивал его с 1923 года, но и после его смерти в 1934 году яфетидология сохранила влияние вплоть до 1950-го. Ее центром была следующая мысль.

Марр возражал традиционным представлениям о постепенном распаде праязыков на отдельные, но генетически родственные языки. Он утверждал, что языки, напротив, развиваются от многих к одному. Возникая независимо друг от друга, языки развивались разными темпами, но всегда проходили одни и те же стадии – их определяли закономерности социально-экономического развития. Так Марр снабдил свое учение необходимым марксистским фундаментом, объявив язык «сложнейшей и содержательнейшей категорией надстройки» [Марр 1936а: 452]. Во второй половине 1920‐х эти тезисы позволили Марру провозглашать:

Будущий единый всемирный язык будет языком новой системы, особой, доселе не существовавшей […] Таким языком, естественно, не может быть ни один из самых распространенных живых языков мира [Марр 1936б: 25].

Если […] революция не сон, то не может быть речи ни о какой паллиативной реформе ни языка, ни грамматики, ни, следовательно, письма или орфографии. Не реформа, а коренная перестройка, а сдвиг всего этого надстроечного мира […] на новую ступень развития человеческой речи […] и созидания нового языка [Марр 1936в: 370–371].

Причем на XVI съезде ВКП(б) 1930 года Сталин говорил о грядущем едином языке так, будто бы пересказывал эти заявления Марра [Сталин 1951а: 5].

Но в 1950 году ситуация изменилась, и Сталин выступил в «Правде» с безоговорочным разгромом марризма. О причинах, как и обо всем разжаловании яфетидологии, подробно см. [Алпатов 2004: 173–189]. Но тут важнее идеологические следствия, отмеченные Алексеем Юрчаком:

Из сталинской критики теории Марра и других «вульгарно-марксистских» моделей языка следовало два неожиданных вывода. С одной стороны, поскольку язык не является частью надстройки, он не может автоматически меняться революционными скачками, как обещал Марр. С другой стороны, поскольку язык не является средством производства (базисом), манипулирование языком в политических целях не способно напрямую привести к возникновению коммунистического сознания, как надеялись футуристы и поэтический авангард [Юрчак 2014: 105].

Действительно, статьи Сталина и эхом отозвавшихся языковедов [Александров 1951; Несмеянов 1951] развенчивали не только специально-лингвистические положения марризма, но и мысль о том, что язык – это «содержательнейшая категория надстройки» и, следовательно, ее структурообразующее начало. Вероятно, этот тезис Марра как раз и был одной из наиболее влиятельных и в то же время неявных манифестаций текстоцентризма. Ее опровержение и отделение языка как от базиса, так и от надстройки выводило языкознание из сферы общественных наук.

Когда Сталин утверждал, что «язык <…> связан <…> со всякой <…> деятельностью человека во всех сферах его работы – от производства до базиса, от базиса до надстройки» [Сталин 1953: 11], но не исчерпывается функционированием базиса и надстройки, он опирался на мысли Маркса, согласно которым язык есть непосредственная действительность мысли. Сталин считал: «…оголенных мыслей, не связанных с языковым материалом, не существует у людей, владеющих языком» [Там же: 45]; обратную позицию генсек обвинял в идеализме. При этом Сталин признавал иные формы мышления у людей с ограниченными возможностями: