Текучая современность — страница 26 из 54

Зукин предполагает, что «истощение идеала общей судьбы усилило привлекательность культуры»; но «в обычном американском словоупотреблении культура — это прежде всего “этническая принадлежность”», в свою очередь, являющаяся «законным способом найти свою нишу в обществе» [14]. Собственная ниша преимущественно означает территориальное отделение, право на отдельное «защищенное пространство», которое нуждается в защите и которое стоит защиты именно потому, что оно отдельное, то есть окружено охраняемыми пограничными постами, пропускающими только людей «той же самой» идентичности и запрещающими доступ всем остальным. Если цель территориального разделения состоит в достижении однородности соседей, то «этническая принадлежность» подходит для этого лучше, чем любая другая предполагаемая «идентичность».

В отличие от других разновидностей постулированных идентичностей идея этнической принадлежности семантически нагружена. Она предполагает как самоочевидное, что подобно тому, как браки заключаются на небесах и никакие человеческие усилия не могут расторгнуть их, это тоже своего рода предопределенные узы единства, которые главенствуют над всеми расчетами и возможными соглашениями о правах и обязанностях. Другими словами, предполагается, что однородность, характеризующая этнические сущности, гетерономна: это не продукт, созданный человеком, и тем более не результат деятельности живущего в настоящее время поколения людей. В таком случае не удивительно, что этническая принадлежность, более чем любой другой вид постулированной идентичности выдвигается на первый план, когда заговаривают об уходе из пугающего, полифонического пространства, где «никто не знает, как с кем–либо говорить», в «безопасную нишу», в которой «каждый похож на любого другого», и поэтому мало что нужно обсуждать и разговоры эти легки. Отсюда становится понятным, почему, не считаясь с логикой, другие постулированные сообщества, требуя себе обособленных «ниш в обществе», следуют примеру этнических сообществ и энергично придумывают собственные корни, традиции, общую историю и общее будущее, — но прежде всего свою отдельную и уникальную культуру, и ввиду истинной или мнимой уникальности они обязывают ее считать «ценностью, заслуживающей отдельного рассмотрения».

Было бы неправильно оправдывать вновь возрождающееся движение тех, кто создает локальные коммуны наших времен как регресс, вызванный еще не полностью искорененными инстинктами или склонностями, что рано или поздно должны быть нейтрализованы или сглажены дальнейшим прогрессом модернизации; было бы столь же неразумно не принимать его во внимание, считая своего рода кратковременным помешательством — прискорбным, но неизбежным примером неразумности, явно не согласующимся с тем, что может подразумевать рациональный «общественный выбор». Каждая социальная среда способствует собственному виду рациональности, вкладывает свой смысл в идею рациональной жизненной стратегии, — и можно многое сказать в поддержку гипотезы, утверждающей, что современное воплощение движения коммун является рациональной реакцией на подлинный кризис «общественного пространства» и, следовательно, политики, — той сферы человеческой деятельности, для которой общественное пространство является естественным «своим полем».

Когда сфера политики сужается до публичных исповедей, публичной демонстрации интимной жизни и открытого рассмотрения и осуждения частных достоинств и недостатков; когда проблема доверия людям, живущим «на виду», подменяет рассмотрение вопроса, чем является и должна быть политика; когда представление о хорошем и справедливом обществе почти отсутствует в политическом дискурсе, — не удивительно, что (как уже двадцать лет назад отмечал Сеннетт) люди, «становятся пассивными созерцателями политического персонажа, предлагающего к их потреблению свои намерения, свои чувства, а не действия» [15]. Однако суть состоит в том, что зрители не ожидают от политических деятелей много, так же как не надеются получить от других персонажей, в настоящее время находящихся в центре внимания, ничего, кроме хорошего зрелища. И поэтому политические шоу, подобно другим публичным зрелищам, превращаются в неослабно и монотонно вколачиваемое в головы сообщение о приоритете идентичности над интересами или в продолжительное публичное нравоучение, в котором утверждается, что именно идентичность, а не интересы действительно имеет значение и важно лишь то, кем вы являетесь, а не что вы делаете. Сверху донизу именно раскрытие истинного «я» все чаще становится содержанием публичных отношений и общественной жизни как таковой; и именно самоидентичность становится той соломинкой, за которую, скорее всего, ухватится ищущая спасения жертва кораблекрушения, как только управляемые интересом корабли пойдут ко дну. И следовательно, как предполагает Сеннетт, «поддержание сообщества становится самоцелью; очищение от тех, кто действительно не принадлежит к данному сообществу, становится его делом». Больше не требуется никакого «обоснования для отказа договариваться и постоянной чистки от посторонних».

Попытки держать «другого», отличного, незнакомого и чужого на расстоянии, решение устранить необходимость в общении, переговорах и взаимных обязательствах — это не единственно мыслимая, но ожидаемая реакция на экзистенциальную неуверенность, коренящуюся в новой хрупкости или текучести социальных связей. Это решение, конечно, хорошо согласуется с нашей современной озабоченностью загрязнением и очисткой, с тенденцией идентифицировать угрозу личной безопасности с вторжением «инородных тел», а гарантированную безопасность — с чистотой. Тревожная сосредоточенность на веществах, попадающих в тело через рот или ноздри, и на посторонних, тайком просачивающихся в окрестности нашего тела, существуют бок о бок в одном и том же когнитивном фрейме. И то и другое вызывает одно желание — «убрать это (их) из моей (нашей) системы».

Такие пожелания сходятся, объединяются и выражаются в политике этнического разделения, и особенно защиты от притока «иноземцев». Как выразился Джорджес Бенко:

Есть Другие, которые еще более Другие, чем обычные Другие, — это иноземцы. Стремление не впускать людей как иноземцев, потому что мы больше не способны понимать Другого, свидетельствует о социальной патологии [16].

Это вполне может быть патологией, но это не патология разума, тщетно пытающегося навязать смысл миру, лишенному устойчивого и заслуживающего доверия значения, а патология общественного пространства, имеющая следствием патологию политики: увядание и затухание искусства диалога и переговоров, замена взаимных обязательств искусством бегства и уклонения.

«Не разговаривайте с незнакомцами» — предупреждение беспокоящихся родителей своим незадачливым детям. Теперь оно стало стратегическим принципом нормального состояния взрослых людей. Эта позиция устанавливает в качестве благоразумного правила такую реальность, в которой незнакомцы — это такие люди, с которыми отказываются разговаривать. Правительства, бессильные искоренить основу экзистенциальной ненадежности и беспокойства своих подданных, рады взять на себя ее распространение. Объединенный фронт «иммигрантов», это наиболее полное и реальное воплощение «непохожести», обещает стать тем, что может сделать возможным объединение разбросанного множества напуганных и дезориентированных людей во что–то, смутно напоминающее «национальное сообщество»; а это одна из немногих задач, которые могут решить и, по–видимому, решают современные правительства.

Парк Наследия Джорджа Хейзелдона мог бы быть местом, где в конце концов все прохожие могли бы свободно разговаривать друг с другом. Они могли бы свободно разговаривать, так как им не о чем говорить, — кроме обмена обычными и знакомыми фразами, не влекущими за собой никаких споров и никаких обязательств. Выдуманная чистота сообщества Парка Наследия могла быть получена только ценой свободы от обязательств и разрушения связей между людьми.

Современность как история времени

Когда я был ребенком (а это было в другом времени и в другом пространстве), то часто слышал вопрос: «Как далеко это отсюда?» — и на него отвечали: «Около часа хода или немного меньше, если идти

быстрым шагом». В еще более давнее время, чем мои детские годы, я полагаю, чаще говорили так: «Если вы отправитесь сейчас же, то будете там около полудня» или «Лучше отправляйтесь сейчас, если хотите быть там до того, как стемнеет». В наши дни иногда можно услышать подобные ответы. Но обычно этому будет предшествовать уточнение: «У вас автомобиль? Или вы пойдете пешком?»

Слова «далеко» и «долго», точно так же как «рядом» и «скоро», используются для обозначения почти одного и того же: сколько усилий потребуется человеку, чтобы преодолеть определенное расстояние, — касается ли это ходьбы, пахоты или сбора урожая. Если людей настоятельно просили объяснить, что они имеют в виду под понятиями «пространство и время», они могли сказать, что «пространство» — это то, что вы можете пройти за данное время, тогда как «время» — это то, что вам нужно, чтобы преодолеть пространство. Но если не проявлять настойчивость, они бы вообще не стали давать определений. Да и зачем? В повседневной жизни люди довольно точно понимают большинство вещей, пока их не попросят определить их; и если их не спрашивают, то необходимость определять не возникает вообще. То, как человек понимал вещи, которые мы теперь называем пространством и временем, было не просто пригодным для жизни, но и настолько точным, насколько это было необходимо, поскольку именно «пользователи» — люди, волы или лошади — затрачивали усилия и устанавливали этим их пределы. Пары человеческих ног различаются в зависимости от их конкретного владельца, но замена одних ног другими не изменила бы дело настолько, чтобы понадобились меры, отличные от возможностей человеческих мышц.

Во времена греческих Олимпийских игр никто не думал о спортивных достижениях или олимпийских рекордах, тем более о том, чтобы побить их. Изобретение и использование чего–то отличного от силы мышц человека или животных стало причиной появления подобных идей и предпосылкой повышения важности различий в возможностях передвижения между людьми и стимулом развития этих возможностей — таким образом, предыстория времени — эта долгая эра привязанной к «пользователю» практики — закончилась и началась история времени. История времени началась с современности. Действительно, современность, помимо всего прочего, возможно, даже в больше