Текучая современность — страница 50 из 54

Альфред де Мюссе почти два столетия назад предположил, что «великие художники не имеют своего отечества». Два столетия назад это были воинственные слова, своего рода боевой клич. Они были написаны среди оглушительных фанфар юного и доверчивого и по этой причине высокомерного и драчливого патриотизма. Многочисленные политики видели свое призвание в создании государств-наций с одними законами, одним языком, одним мировоззрением, одной историей и одним будущим. Многие поэты и живописцы считали своей миссией оберегать нежные ростки национального духа, возрождать давно умершие национальные традиции или создавать совершенно новые, никогда не существовавшие прежде, и предлагать нации, которая «все еще не достаточно полно осознала себя как нацию», истории, мелодии, изображения и имена героических предков, — то, что необходимо сообща любить и лелеять. Все это поднимало простую совместную жизнь до уровня совместной принадлежности, открывая глаза живущих на красоту и сладость принадлежности, побуждая их помнить и уважать своих мертвых предков и радоваться, охраняя их наследие. На этом фоне резкий приговор де Мюссе носил все признаки бунта и призыва к оружию: он приглашал коллег–писателей отказаться от участия в делах политиков, пророков и проповедников тщательно охраняемых границ и ощетинившихся оружием траншей. Я не знаю, действительно ли де Мюссе интуитивно понимал братоубийственные возможности нового вида сообществ, намеревающихся построить националистические политики и придворные идеологии, или его слова были всего лишь выражением отвращения и возмущения интеллектуала, которые он испытывал к узким горизонтам, застою и местническому менталитету. Но как бы то ни было, когда мы читаем слова де Мюссе сейчас, обладая преимуществом ретроспективного взгляда, через увеличительное стекло, испачканное темными пятнами этнических чисток, геноцида и массовых захоронений, они, очевидно, не теряют своей актуальности, вызова и побуждающей силы, и не став при этом менее спорными. Сейчас, как и тогда, они нацелены на самую суть миссии писателей и бросают вызов их совести, ставя вопрос, решающий для определения смысла существования любого автора.

Полтора столетия спустя Хуан Гойтисоло, возможно величайший среди живущих испанских писателей, снова поднимает этот вопрос. В недавнем интервью (статья «Сражения Хуана Гойтисоло» в газете Le Monde за 12 февраля 1999 г.) он указывает, что как только Испания приняла, во имя католического благочестия и под влиянием инквизиции в высшей степени ограничивающее понятие национальной идентичности, страна превратилась к концу XVI в. в «культурную пустыню». Позвольте заметить, что Гойтисоло пишет по–испански, но много лет жил в Париже и в США, перед тем как окончательно поселиться в Марокко. И позвольте заметить, что ни у какого другого испанского писателя не переведено так много работ на арабский язык. Почему? Гойтисоло не сомневается в причине такого положения. Он объясняет: «Близость и отдаленность создают привилегированную ситуацию. И то и другое необходимо». Оба эти качества присутствуют, хотя каждое по разной причине, в отношении к своему родному испанскому и приобретенному арабскому, французскому и английскому — языкам стран, которые последовательно стали его выбранными суррогатами дома.

Так как Гойтисоло провел значительную часть своей жизни вдалеке от Испании, испанский язык перестал для него быть слишком знакомым средством обычного повседневного общения, всегда находящимся под рукой и не требующим обдумывания. Его близкие отношения со своим языком детства не были — и не могли быть — разрушены, но теперь они были дополнены отдаленностью. Испанский язык стал «подлинной родиной в его изгнании», территорией, известной, прочувствованной и пережитой изнутри и все же — поскольку она также стала отдаленной — полной сюрпризов и захватывающих открытий. Эта близкая/отдаленная территория предоставляет себя для спокойного и объективного исследования без гнева и пристрастия, раскрывая ловушки и еще непроверенные возможности, невидимые при использовании носителями языка, обнаруживая ранее не подозреваемую пластичность, допуская и приветствуя творческое вмешательство. Именно сочетание близости и расстояния позволяло Гойтисоло понять, что нерефлексивное погружение в язык — такого рода погружение, которое изгнание делает почти невозможным —

чревато опасностями: «Если человек живет только в настоящем, он рискует исчезнуть вместе с ним». Именно «внешний», беспристрастный взгляд на свой родной язык позволил Гойтисоло выйти за пределы постоянно исчезающего настоящего и таким образом обогатить свой испанский язык, иным способом подобного было бы добиться маловероятно, а возможно, вообще и нельзя. Он вернул в свою прозу и поэзию древние термины, давно вышедшие из употребления и, сделав это, сдул складскую пыль, покрывавшую их, стер с них отпечаток времени и придал этим словам новую и ранее не подозреваемую в них (или давно забытую) живость.

В книге «Боковая аллея», недавно изданной в сотрудничестве с Катрин Малабу, Жак Деррида предлагает читателям подумать «в путешествии» — или, точнее, «помыслить себе путешествие». Это означает представить уникальное действие отъезда, уход из своего дома, дальнее путешествие навстречу неизвестному, связанное с многочисленными рисками, удовольствиями и опасностями, которые это «неизвестное» имеет наготове (и даже риск не возвратиться обратно).

Деррида одержим уходом. Есть некоторые основания предполагать, что эта навязчивая идея возникла, когда двенадцатилетнего Жака в 1942 г. отчислили из школы: в соответствии с декретом подчиненной Виши администрации Северной Африки учебному заведению был дан приказ избавиться от еврейских учеников. Именно так началось «бесконечное изгнание Дерриды». С тех пор он разделил свою жизнь между Францией и Соединенными Штатами. В США он был французом; во Франции, как ни старался, снова и снова алжирский акцент его детства продолжал прорываться сквозь изящную французскую речь, выдавая «черноногого»[13], который скрывался под тонкой кожей профессора Сорбонны. (Именно поэтому, как полагают некоторые люди, Деррида стал восхвалять превосходство письма и сочинил этиологический миф приоритета, чтобы обосновать это аксиологическое утверждение.) В культурном отношении Деррида должен был оставаться «не имеющим гражданства». Однако это не означало отсутствие культурной родины. Как раз наоборот: быть без «культурного гражданства» означало иметь больше одной родины, строя свой дом на перекрестке между культурами. Деррида стал и оставался культурным гибридом. Его «дом на перекрестке» был построен из языка.

Постройка дома на культурном перекрестке оказалась лучшим мыслимым случаем, чтобы подвергнуть язык испытаниям, которые он редко проходит в другом месте, увидеть незамеченные при иных обстоятельствах качества, узнать, на что способен язык и какие из своих обещаний он никогда не сможет выполнить. Из этого дома на перекрестке приходили захватывающие и приятно удивляющие новости о внутренней множественности и неразрешимости разума (в L’Ecriture et la difference), о загрязненности истоков (в De la grammatologie) и о вечной незаконченности общения (в La Carte postale), как отмечал Кристиан Делакампейн в газете Le Monde за 12 марта 1999 г.

Идеи Гойтисоло и Дерриды отличаются от идей де Мюссе: это не верно, в унисон предполагают романист и философ, что большое искусство не имеет родины, — напротив, искусство, подобно художникам, может иметь несколько родин и, безусловно, имеет больше одной. Хитрость состоит не в бездомности, а в том, чтобы быть дома во многих домах, но быть одновременно внутри и снаружи каждого из них, совмещать близость с критическим взглядом постороннего, причастность с оторванностью — хитрость, которой едва ли научатся оседлые люди. Обучение этой уловке возможно лишь для изгнанника: с формальной точки зрения изгнанник — это тот, кто находится в определенном месте, но не принадлежит ему. Неограниченность, которая следует из этого состояния (и сама является этим состоянием), показывает, что простые истины создаются и разрушаются руками человека, что родной язык — это бесконечный поток общения между поколениями, а сокровищница сообщений всегда богаче, чем любое из их толкований, и она всегда ждет, чтобы ее открыли заново.

Джордж Стайнер назвал Сэмюэля Бекетта, Хорхе Луиса Борхеса и Владимира Набокова величайшими из современных писателей. По его мнению, их объединяет и сделало великими то, что каждый из них перемещался с одинаковой легкостью — был одинаково «дома» — в нескольких лингвистических мирах, а не в одном. Здесь уместно одно напоминание. «Лингвистический мир» — это плеонастическое выражение: вселенная, в которой каждый из нас живет, является и не может не быть «лингвистической» — созданной из слов. Слова осветили острова видимых форм в темном море невидимого и отмечают рассеянные пятна значимости в бесформенной массе бессмысленного. Именно слова расслаивают мир на классы объектов, которым можно дать название, и показывают их родство или антагонизм, близость или отдаленность, взаимную тягу или отчуждение, — и пока они остаются одни в данной области, слова поднимают любые подобные артефакты до ранга реальности, единственной существующей там реальности. Необходимо использовать для проживания, посещать и хорошо знать больше чем один такой мир, чтобы увидеть плод воображения человека за любой внушительной и предположительно неукротимой структурой вселенной и обнаружить, сколько понадобится человеческих культурных усилий, чтобы разгадать намерение природы с ее законами и требованиями; все это необходимо, чтобы набраться наконец смелости и решимости для того чтобы сознательно присоединиться к этим культурным усилиям, осознавая их опасности и ловушки, но также и безграничность их горизонтов.

Создавать (а также обнаруживать) всегда означает нарушать правило; следование правилу — это всего лишь рутина, умножение того же самого — это не акт создания. Для изгнанника нарушение правил не вопрос свободного выбора, а предопределение. Изгнанники недостаточно знают правила, действующие в их стране прибытия, да и не рассматривают их как то, что нужно стараться соблюдать и воспринимать как истинные и одобряемые. Что касается страны происхождения, уход в изгнание был расценен там как их первородный грех, в свете которого все, что сделают грешники позже, может быть использовано против них как свидетельство нарушения ими правил. Вольно или невольно нарушение правил становится отличительным признаком изгнанников. Это вряд ли вызовет к ним любовь уроженцев любой из стран, где проходят их жизненные маршруты. Но, как ни парадоксально, это также позволяет им приносить во все эти страны подарки, в которых те весьма нуждаются, даже не осознавая этого, такие подарки, которые они едва ли могли получить из любого другого источника.