«Ты что, ревнуешь? — спросила она. — Так поезжай разок с нами, чтобы убедиться, как ты неправ».
И он, идиот, поехал — в дикую глушь, куда-то за Афулу, через мятежную арабскую деревню Ум-эль-Фахем, при проезде через которую им велели сидеть, пригнувшись, на случай, если будут стрелять по окнам. Поехал только для того, чтобы убедиться, каким успехом пользуется у публики Перезвонов, — в значительной степени, благодаря Габи. Читала она и впрямь замечательно, — с тактом и с чувством, — от чего Дунскому стало втройне обидно. С чего бы столько чувства — такую бы страсть да к ночи! Впрочем, у нее вполне могло и на ночь хватить, уж ему ли не знать.
Он сидел в первом ряду, как оплеванный, наблюдая, как его жена на глазах у всех отдается другому. Жесткий пластиковый стул прожигал зад Дунского, взгляды любителей поэзии прожигали ему затылок, и казалось, будто каждый человек в зале видит его позор. Никогда, никогда не согласился бы он повторить этот унизительный выезд. Габи настаивать не стала — не хочешь, как хочешь, была бы честь предложена! И продолжала колесить за Перезвоновым по всему великому Израилю. Кто бы мог подумать, что в этой стране скопилось столько любителей русской поэзии?
Горячая волна изжоги выплеснулась под вздохом и оторвала его от мыслей о Габи. А ведь заклялся думать о ней и о Перезвонове. Что ж, заклясться легче, чем исполнить. Как сказал какой-то народный поэт бывшего союза народных мудрецов: «Язык всегда вертится вокруг больного зуба», пойди его останови.
Спасибо спасительной изжоге — под ложечкой полыхало адское пламя, нарушая сладкую муку раскачивания этого проклятого больного зуба, которой Дунский утешался весь этот проклятый месяц со дня приезда заезжей знаменитости. Интересно, какую гадость засунули рыночные бухарцы в свои соблазнительно дешевые лепешки? Чье мясо напрягало сейчас изношенные желчные протоки Дунского — кошачье, собачье или крысиное?
Он сглотнул горькую слюну и огляделся — удивительно! Погруженный в свои мрачные мысли он даже не заметил, как прошагал через всю улицу Царя Давида, пересек площадь перед мэрией и углубился в жаркое ущелье улицы Арлозоров, почти достигнув таким образом своей цели — площади у центрального вокзала. Оттуда до вожделенного горла главного редактора было не более семи минут ходу.
Но на многогранном перекрестке напротив здания вокзала Дунскому пришлось замедлить шаг — он обычно ездил в редакцию на автобусе, и теперь озадачился перед обилием автомобильных развязок и забитых машинами отводных путей. С трудом переправившись через пару разящих выхлопными газами широких проспектов, он окончательно сбился с пути. Солнце светило нещадно над раскаленным асфальтом автомобильного царства, где не было ни одного деревца для создания благодетельного островка тени. И Дунский запаниковал.
Он уже готов был рухнуть прямо под колеса струящихся мимо машин, когда ошалевший его взгляд метнулся вправо, и вдруг совсем близко, чуть наискосок от нужного направления, наткнулся на целое море зелени — там притаился маленький аккуратный скверик, обсаженный со всех сторон густой живой изгородью. Задыхаясь, как рыба, выброшенная на берег, он нетвердым шагом добрел до спасительного источника тени и юркнул в узкий проход между вечнозелеными кустами.
Юркнул и замер на месте, не веря своим глазам.
Небольшой овал сквера был густо заполнен мужчинами, только мужчинами, юными, молодыми, пожилыми и совсем старыми. Они, прижавшись друг к другу, стояли маленькими группками, сплетясь руками и ногами сидели нежными парами на садовых скамейках и, слившись в любовных объятиях, вповалку лежали на траве. Некоторые неприкаянно бродили среди занятых любовью пар в явной надежде найти свое счастье. Несколько голов повернулось в сторону Дунского и он внезапно понял, как чувствуют себя женщины под обстрелом жадных мужских взглядов.
Ему показалось, что двое из неприкаянных двинулись в его сторону. Они приближались к нему с разных концов сквера, вопросительно вглядываясь в его черты. Ужас охватил его — вот сейчас схватят, повалят на траву, заломят руки за спину и начнут стягивать шорты. Позабыв про изжогу и одышку, Дунский круто развернулся и, спотыкаясь на каждом шагу, опрометью бросился прочь из зеленой прохлады сквера.
Самым ужасным было полное отсутствие любви. Отсутствие любви не к ней, а в ней. Она давно уже никого не любила — словно начисто потеряла дар любить и закаменела в вечной нелюбви. Ее поездки по стране с Перезвоновым только углубили эту ее отчужденность. Он, конечно, попытался затащить ее к себе в постель, исключительно с высокой целью утвердить их необычайную духовную близость. И она разок согласилась. Ничего хорошего из этого не получилось — с духовной близостью все было в порядке, но любовник он оказался никакой. В койке с ним было так скучно, что больше Габи эту ошибку не повторила, ссылаясь на невозможность истинного духовного слияния на фоне физической близости.
Перезвонов ей не поверил и тяжко переживал ее отказ — не потому, что был от нее без ума, а потому, что прочно войдя в роль кумира, в принципе не привык к отказам. Он бы охотно послал ее ко всем чертям, но она была ему необходима для завершения победного тура по литературному пространству Израиля — он был далеко не дурак и прекрасно понимал, как ее вдохновенное чтение повышает градус восторга поклонников его творчества.
Но Бог с ним, с Перезвоновым, он был явлением временным, — как приехал, так и уедет. Главная проблема гнездилась в Дунском — жизнь так стремительно относила их друг от друга, — отрывала с кровью, вырывала с корнем, выжигала каленым железом и вытравляла серной кислотой, — что Габи уже не находила в себе сил его жалеть. Не могла больше закрывать глаза на его враждебную зависть к любому ее мелкому успеху — а крупными она, к сожалению, похвастаться не могла. Он не мог простить ей ни одного ее жалкого достижения — ни мучительно выученного иврита, ни ее крошечной, но постоянной зарплаты, ни частых звонков озабоченных своими творческими поисками студентов.
Студенческие звонки раздражали его особенно остро — как свидетельство того, что она кому-то нужна, тогда как он никому нужен не был. А тут еще эти поездки с Перезвоновым со всей их видимой пышностью — поданная перед концертом к ее дому машина, принесенные ею после концерта охапки цветов, которые поэт не хотел тащить в свой неуютный гостиничный номер и охотно сваливал на нее. Она даже поначалу хотела эти цветы выбрасывать, чтобы не добавлять последней капли в переполненную чашу супружеского раздора, но передумала — уставленная букетами, их убогая квартирка выглядела куда нарядней и пригодней для жизни.
Но даже в приукрашенную цветами квартиру ей иногда не хотелось возвращаться, — от Дунского теперь разило такой густой неприязнью, что она последние дни стала его побаиваться. Он больше не вставал ей навстречу, как раньше, не забирал у нее из рук сумку, перегруженную тетрадями и продуктами, а продолжал, не оборачиваясь, горбиться у компьютера, на экране которого чаще всего пестрели яркие прямоугольники незавершенного пасьянса.
Но сегодня ей не надо было возвращаться домой до самого Перезвоновского концерта — по поводу предстоящего вечером суда над Мариком она была приглашена на чай к Печальному Янки, фигурировавшему под этим кодовым именем в их с Мариком разговорах, тогда как все остальные называли его просто Бобби. Печальный Янки Бобби не мог повлиять ни на чью-нибудь судьбу, ни на чью-нибудь карьеру — он всего навсего вел маловажный курс истории искусств в их кино-колледже, где каждый молодой гений был убежден, что историю искусств творит он сам.
Бобби отметил Габи с самого первого дня ее появления в колледже, и на переменках они часто сидели за угловым столиком в буфете, потягивая кофе и перекидываясь незначительными фразами, главным смыслом которых было выражение взаимной приязни. Их объединял их очень разный, но одинаково неистребимый акцент — у Габи русский, у Бобби американский. Поначалу Габи решила, что именно вечное сознание собственной ненужности делает морщинистое лицо Бобби таким пронзительно печальным. Но однажды он зазвал ее в свою большую, элегантно пустынную квартиру, где он жил одиноко среди высаженных в крупные горшки тропических пальм и одинаковых узконосых женских лиц, глядящих со всех стен огромными черными глазами.
Габи сразу узнала руку одного из известнейших в Израиле художников и спросила Бобби, подлинники ли это. «Конечно, подлинники, а как же иначе? — даже не понял ее вопроса Бобби. — Это портреты моей жены Шулы».
Габи на миг застыла — она понятия не имела, что у Печального Янки есть жена, даже тень ее не возникала в их ежедневных дружеских беседах. А у нее оказывается было лицо и даже имя! Бобби перехватил мелькнувшее в глазах Габи удивление и пояснил:
«Шула в специальной больнице — она страдает тяжелым психическим расстройством».
Габи смутилась и захотела перевести разговор на другую тему, но ей это не удалось — похоже, Печальный Янки только и ждал возможности излить кому-нибудь душу.
«Я навещаю ее все реже — она ведь меня уже пару лет не узнает. А вчера меня срочно вызвали туда — она отгрызла себе косточку указательного пальца, ту, на которой ноготь. Она давно уже не чувствует боли и грызла палец долго, наверно несколько часов, но никто этого не заметил, пока всю ее постель не залило кровью. Когда я пришел, постель уже перестелили и палец перевязали. Она лежала тихая и кроткая, вся в белом, очень похожая на свои портреты — тот же крошечный рот и глаза в пол-лица. Я стоял и смотрел на нее, и смотрел, и смотрел, и не мог оторваться.... не знаю, сколько времени я так простоял... И тогда ее лечащий врач, психиатр, решил мне помочь — чтобы я не так страдал, как он мне объяснил. Он вынес мне большую тетрадь, в которую он записывал свои беседы с ней, когда она еще что-то помнила. Он записывал, а она говорила без остановки — о своих романах. Их оказывается было без числа,— она жаждала поделиться с ним мельчайшими подробностями о своих любов