«…Вы видите ближайших друзей поэта, тех, кто присутствовал на мальчишнике, состоявшемся 17 февраля 1831 года, – размеренно, не в первый раз и даже не в десятый вещал старческий, благообразный, только чуть надтреснутый голос. – На следующий день состоялось венчание в храме Вознесения, а свадьбу праздновали в этом доме на втором этаже. Сам же Александр Сергеевич писал в письме к своему лучшему другу Плетневу: “Я женат – и счастлив; одно желание мое, чтоб ничего в жизни моей не изменялось – лучшего не дождусь. Это состояние так ново для меня, что, кажется, я переродился”…»
Он замер, глядя в знакомые лица.
Баратынский и Давыдов, Вяземский, Языков и Нащокин… Да, здесь были изображены все. И брат, и композиторы Верстовский и Варламов…
Была страшная Масленица. Холерная… И Дельвиг умер через неделю после Рождества. И все боялись. Хотя, конечно, открыто это обсуждать никто не брался. Моветон! Но опасались, опасались… Каждое приглашение было как вызов. Хотя, конечно, в их кругу с заразой было легче, но все же, все же…
А тут – свадьба!
И откладывать было некуда, сколько уже откладывались. И деньги, треклятые кругляши, отчеканенная свобода… Но ведь сватовство к первой красавице Москвы, знаете ли, oblige…
Он так измотался, что пришел в себя только лишь вечером семнадцатого.
Они честно старались кутить, устроить развеселое гулянье, да только…
Только то ли возраст был уже не тот, то ли и вправду веселиться по-настоящему можно лишь как с цепи сорвавшись, буйствовать, голову потеряв, и не думать о завтра, так, словно его и в помине нет.
Но завтра было. Будет. Есть. И каждый выпитый тост, каждое слово и вздох его только приближали.
Нет, было славно, что и говорить, с такими-то друзьями… Но хмель не брал полностью, оставался краешек трезвым и был еще у него полынный привкус.
Тень, тонкое эхо, предчувствие… Назвать это можно как угодно. Зыбкий холодок на дне души не давал покоя. Не залить его было, не потушить. Не стращая чем-то определенным, он просто был. Держался цепко, будто клещ, и не отпускал, вгрызаясь глубже, тревожа сердце…
– Простите! – он со стороны услышал голос и лишь спустя мгновение понял, что голос этот его. – Простите, а что известно о маль… – спросил было он, но на миг замялся, – слово показалось ему неуместно разухабистым, и все же закончил – мальчишнике?
– То есть? – пожилая женщина в синей кофточке с малахитовой брошью с явным неудовольствием сменила свой размеренный повествовательный тон со скромными нотками гордости от причастности на плохо скрытую неприязнь. И что-то еще, но он, не успев рассмотреть, вежливо проговорил:
– Я прошу прощения, что вмешиваюсь, вы говорили о дне свадьбы, о венчании… Портреты… Это все приглашенные на мальчишник… Скажите, что известно о том, что было на самом мальчишнике…
Теперь на него с изумлением взирали все посетители, только-только внимавшие рассказу степенной музейной смотрительницы о том, как проходила его свадьба.
И вновь эти взгляды! Ленивая ирония с примесью любопытства сквозила в них: «А ну-ка, ну-ка, кто это тут у нас выискался… Поговори у нас, поговори…».
И отчего-то искорки страха нет-нет да и полыхнут в самой глубине хрусталика. Мол, он осмелился заговорить, подать голос… Сумасшедший, верно…
«Стадо, – вскипела в нем лютая едкая желчь. – Какое же вы все стадо: медленное, трусливое и любопытное одновременно. Как же вам охота сунуть нос в чужую жизнь, до которой вам, по-хорошему, и дела-то нет никакого…»
– Муш-шчина! – несмазанной петлей взвизгнул вдруг старческий голос. – Я вас не понимаю!
«А в нашем мире этим не принято бравировать, сударыня», – чуть было не вырвалось у него. Но он пересилил себя, чувствуя, как на щеках каменеют комья желваков.
– Я хотел спросить вас, – он все-таки не удержался и проинтонировал это самое «вас» так, что старушенция аж вздрогнула, – что известно о мальчишнике, проходившем накануне свадьбы… Александра Сергеевича с Натали… Натальей Николаевной. Я читал о том, что жених будто был невесел, и…
– Я не знаю, что вы читали, – сварливо перебила она, – но все это…
Однако она не договорила то, что задумала сказать, натолкнувшись на его взгляд. Смолкла. Поджала губы, победно оглядела окружающих. Те смотрели на нее как птенцы на наседку, с немым вожделением. Кое-кто бросал в его сторону быстрые ехидные взгляды. Две барышни весьма академического вида в задних рядах шептались.
– Общеизвестно, – размеренно, авторитетно начала она после должной паузы, – что поэт провел последний день своей холостой жизни в кругу близких друзей, готовясь к, как он сам выразился, – яд в ее голосе можно было сцеживать и продавать лекарям, – духовному и нравственному преображению. На следующий день…
– Но он же грустный, – сказал он, и престарелый экскурсовод, поперхнувшись заученными словами, смолкла. Он не столько услышал, сколько почувствовал тишину. Подошел к картине. Толпа сама собой расступилась.
– Вот же, смотрите. Василий очень удачно поймал на карандаш, хоть и раньше это было. Но точно, сукин сын, хоть и рохля, но ведь мастер же!
Махнув на все рукой, он стал рядом, словно на экзамене. Он и портрет, вернее набросок итальянским карандашом, что лет десять назад сделал Тропинин.
– Неужели вы не… – едва не сорвалось с его губ.
Слова замерзли, превратившись в дыхание, с хрипом проложившее себе путь сквозь пересохшие губы.
– Муш-шчина! Я не понимаю, на что вы намекаете…
– Да я не намекаю, – устало выдохнул он, – вот вы тут говорите о том, что было. Даты, имена, события… А что чувствовал этот человек – вы знаете? Вы хоть один раз об этом задумывались? Вы еще помните, что это значит – чувствовать? Сами вы это испытываете? В то, что люди способны, на чувства… Вы в это верите?
И снова пала тишина, тяжелая, тучная, напряженная. Душная, как перед грозой. Ни слова, ни, кажется, вздоха. Только глаза смотрят в глаза.
Тетушкино лицо совершенно вытянулось, бровь от удивления приподняла оправу.
Посетители смотрели на него. Потом сзади хихикнули, прыснули, и зашелестело, зашептало.
– Понятно, сумасшедший…
– Ну да, это актер. У них, видимо, фишка такая, пиарщик креативный, я о таком читал что-то…
– Ой, просто делать человеку нечего, вот и…
– Нет, ну нормально это, зараза, третий раз за день психованного встречаю. Ладно, в пробке, но тут думаю, музей, сюда нормальные люди ходят…
– А еще одет прилично…
– Ка-ароче…
Зашумело, зашаркало. Потопали посетители дальше, бросая в его сторону косые разочарованные взгляды; кончилось представление как-то быстро и скомканно, и вообще…
Только тетушка стояла как пришибленная, глядя на него. Сощурилась, всмотрелась. В блеклых старческих глазах на миг вспыхнул испуг. Ей показалось… Почудилось… У нее весь день голова как чугунная. Вышла не в свою смену. Тамара Федоровна, племянница директрисы, занемогла, попросила подменить. Нельзя же не уважить, и ноги ломит, сосуды… Но только на миг, когда взгляд случайно перескочил с портрета сразу на этого гражданина… Он как раз на одном уровне стоял…
Она даже вздрогнула. Потому как ей показалось, что…
Моргнула, и наваждение прошло, слава те Господи. Еще раз неуверенно глянула на него и пошла восвояси.
Он остался один. Безучастно глядели на него лики его друзей и приятелей. И сам он на портрете, как оказывается, знаменитом портрете Тропинина, словно бы отводил глаза, а в уголках губ залегла скорбная складка. Нет-нет, он понял это только сейчас, в сию секунду. В нечеловечески долгий миг оборвавшейся струны. Неуверенной и, если честно, не такой уж звонкой. Все, что оставалось от его лиры. Сколько она, эта струна, уже доходила до предела… И казалось все, и вот прямо сейчас… И хотелось зажмуриться от боли и страха предвкушения этого самого «прямо сейчас»…
Все оказалось совсем нестрашно. И незаметно – вот что главное. Самого мгновения он совершенно не почувствовал. Без боли совсем, как будто ничего и не было.
И уже не будет. Отступала тяжесть в висках, сердце, сжатое в тисках, понемногу отходило, и дыхание его перестало быть затрудненным. Он жив. Жив?
Только… зачем?
Зачем… Вот, наверное, самая страшная кара – чувствовать, знать, что душа только-только порвалась и сгинула. Слышать ее удаляющееся эхо, а самому при этом оставаться живым, чувствовать, ходить, дышать…
Он как зачарованный ущипнул себя крепко, с вывертом, за ладонь…
Больно. Значит, и чувствовать боль тоже.
Но зачем? Зачем все это… ЗАЧЕМ?!
Зачем?! Он видел, как по улицам текли люди и автомобили, одинаково спешащие, одинаково замкнутые в себе, одинаково бездушные. Не по злобе, а по своему естеству…
Зачем?! Он видел дома и дороги; вывески зазывали, обещая тут рай… Буднично и ежедневно, а оттого не обжигающе-пугающе, скорее назойливо, как бубнящая в гипермаркете музыка. Привыкли и притерпелись.
Зачем?! И весь мир стал одной большой музейной витриной, охраняющей от пыли и сквозняков слова и картинки, которые никто уже не умел понимать. Все внимание, все силы уходили на поддержание состояния витрины, ее сияния и мощи. Никто и не задумывался о том, что под ней давно уже ничего нет, даже забытых слов и картинок. Главное, чтобы не трогали руками и не задавали лишних вопросов. А никто, собственно, и не задает.
Зачем…
Как он оказался на том перекрестке, Бог весть. Просто шел куда глаза глядят, и ноги вели. Прескверно чувствуя себя пустою оболочкой, которой вздумалось пошататься по кривым московским переулкам.
Вел его хмельной дурман. То туманил разум бесшабашным весельем, готовым выплеснуться через край, то обваливался тяжестью, свинцом и камнем, царапая сердце так, что хотелось завыть на виду у всего честного народу. Прямо посреди улицы.
Но что скажут люди?
Люди?!
Он поймал себя на том, что перестал их замечать. Такую оскомину набили пустые слюдяные взгляды и отсутствующие лица, что сознание стало отсекать их как назойливый и совершенно лишний шум.