Тельняшка — моряцкая рубашка. Повести — страница 18 из 67

— Едут! — говорит отец.

Шурша колёсами по песку, подкатывает к морю телега с высокими ивовыми корзинами. По всей дуге, что высится над конём, надпись: «Красный рыбак». Пока дед с отцом грузят корзины, мы с Витей разжигаем костёр.

И вскоре, когда солнце уже засветило вовсю и даже стало чуть пригревать, затрещали сухие ветки под котелком, и у меня приятно защекотало в носу от запаха ухи.

Мы сидим вокруг костра и большими деревянными ложками хлебаем ароматное и вкуснющее варево. Костёр выстреливает искрами, волны плещутся о берег и словно шепчутся, шурша галькой.

— Отдавай сына в артель! — говорит отцу деда. — Справный он у тебя рыбак.

Отец вытирает усы и, повернувшись к набежавшей волне, моет ложку и передаёт её деду:

— Спасибо. Хороша уха!

— Так вот, — говорит дед, показывая на меня, — отдашь рыбака или как? Хороший хлопец, подходящий. Мы теперь не кажный за себя, а кажный за всех — артельно. Нам и снасть дают, и одежду — всё из кооперации. Забрасывай только сеточку и тяни. «Красный рыбак» сам торгует и кажному выделяет свои паи. Во как! Даёшь рыбака?

— Какой он рыбак — зелен! — Отец взял меня за руку. — Пошли!

Отец сам никогда на людях не хвалил меня и хвалить не разрешал другим.

В тот же день он дал мне рубль на стрижку с одеколоном и сказал:

— Как только представится случай, возьму тебя в море на катере. Шаланда не в счёт.

А случай, как говорится, не заставил себя ждать.

ЧАЙ И САХАР В МОРСКОЙ ВОДЕ

Итак, я отправился к парикмахеру Канаревскому, которого мы, мальчишки, называли «Канарейка». С виду он меньше всего походил на эту птичку. Канаревский был высокий, сутулый, с округлой спиной. И вообще в нём много было этой округлости: круглое лицо, круглая голова без волос, щёки красные и круглые, как спелое яблоко. И говорил он как-то округло, ласково:

— Заходил ко мне вчера этот портной, товарищ Птица. Чудесный мастер, артист, а у самого пиджачок, скажу вам, каши просит. Вникаете? И нос, как с мороза. Болен, должно быть. Бедняга. Да, многие привержены. Многие…

Когда я вошёл в парикмахерскую, Канаревский скорчил гримасу и махнул рукой.

Это должно было означать: «Тоже вот клиента бог послал».

Клиент я был маловыгодный: стрижка под машинку, и всё. Не знал же Канаревский, что в этот раз отец дал мне денег на одеколон. Обычно же такие клиенты, как я, никаких там одеколонов, кремов-компрессов не признавали. Одним словом, такой клиент был не морж. В нашем городе парикмахеры называли моржами богатых клиентов, на которых что ни лей — согласен и за всё платит.

Канаревский работал и вздыхал. Я ждал своей очереди и думал: «Ну почему есть такие люди на свете, что ни о ком хорошего слова не скажут? Каждого им только бы мазнуть грязью. Вот намекает на то, что Иван Яковлевич пьёт. А я-то знаю, что он капли в рот не берёт. В прошлый раз, когда я был в парикмахерской, Канаревский тоже растекался ласково так, с улыбочкой, о том, что Емельян Петрович ходит гулять в новом суконном костюме, как богач всё равно, а сапожник. «Ну, у этого, люди говорят, деньги сами делаются, — рассказывал ласковым голосом Канаревский. — Доставай только для денег белую бумагу нужного качества». И опять чужому клиенту — совсем с другой улицы — очернил дядю Емельяна. Знал же Канаревский всю историю с деньгами, с машиной, с бегством Ежина. Всё знал. А вот на тебе, не мог отказать себе в удовольствии хотя бы намёком, но очернить человека.

И я заметил, что, говоря плохое о людях, Канаревский всё время оглядывался на дверь. Этим он выдавал себя. Ведь лжец всегда оглядывается: как бы не появился человек, на которого он клевещет, или тот, кто может его разоблачить.

Никого не любил Канаревский. Ну и его тоже не любили. Правильно говорил мне отец: «Хочешь быть любимым — люби». А ходили к Канаревскому потому только, что в нашем районе не было тогда поблизости другой парикмахерской. Если бы не это, не видать бы ему ни одного клиента. Ведь Канаревский замечал во всех людях только плохое — презирал людей. Ну и ему платили той же монетой. Хотя был человек, о котором парикмахер говорил всегда с уважением. При этом он всегда переставал брить или стричь, клал свой инструмент на мраморный подзеркальный столик и поднимал вверх указательный палец правой руки:

— Гений! Умеет человек жить. Преклоняюсь.

Когда я, получив от отца рубль, пришёл к Канаревскому, у него сидел булочник Криади. От этого Криади всегда шёл запах сдобных булочек. И сам он был похож на сдобу с изюмом: глазки чёрные, как изюминки, на пухлом лице.

Криади любил поговорить. Канаревский тоже, мне кажется, никогда не держал язык на привязи. Как при такой разговорчивости парикмахер ни разу не зацепил у своего клиента губу или не отхватил один из его пышных усов, оставалось для меня тайной.

— Не слышали? — спросил Канаревский. — Семья Ильи Григорьевича вернулась с курорта?

— Вернулась, — сказал Криади. — Вчера Софья Сергеевна заказала у меня торт.

Канаревский положил бритву на столик:

— Умеют жить. Преклоняюсь. И зачем им курорт? Дачу надо строить. Свою.

— А чем плохо на курорте? — спросил булочник.

— Вникайте, я сказал: «свою». Недвижимость. Имущество. А курорт что? Потратил деньги, и ничего тебе не осталось. Нет, что ни говорите, а своё — это своё. У моря. С садочком. Фрукты теперь в цене.

Криади не мог говорить, облепленный со всех сторон пеной, которую быстро снимала острая бритва.

— Да, — продолжал парикмахер, — своя приморская дача — это вещь. Недвижимость всегда прибыль даёт. Вникаете?

Он повернулся править на ремне бритву, а Криади, воспользовавшись этим, заговорил:

— Приморская дача? А вы о шторме слышали? Море подмывает весь берег под горой. — Он посмотрел в мою сторону и шёпотом сказал Канаревскому: — О даче потом.

Я сидел за маленьким круглым столиком с жёлтыми пыльными газетами и журналами и слушал оживлённый разговор парикмахера и клиента.

— Шторм в девять баллов, вы знаете, что это такое? — говорил Криади и при этом покачивал головой так, что белая пена с его тугих красных щёк падала на пол, совсем как с лошади, промчавшейся галопом.

— Ха, девять баллов! — Канаревский размахивал бритвой, как можно размахивать веером. На это нельзя было смотреть, так было страшно. — Девять?! А одиннадцать не хотите! Я был на «Карелии» в одиннадцать баллов. Обед не варили — понимаете? Борщ выплёскивало из котла. А в кочегарке летали раскалённые угли, как ласточки. Что скажете, Криади? Там же новый капитан. Я его знаю — не раз и стриг, и брил… Ничего особенного. Это не для «Карелии». Так себе капитан — на катеришко. А то пароходище. Первый класс. Махина.

— Да, — подтвердил Криади. — Одиннадцать баллов — это страшно. Кошмар. Но тогда «Карелия» и при одиннадцати не села на рифы.

— А, проскочила… Минуточку, подымите подбородок… Вот так. Прелестно. А сейчас, значит, капитан этот сел на рифы. Он всегда брился без одеколона. За полтинник. Бездарность. Вникаете? И крепко сидит «Карелия»? Что говорят?

— Как пришитая. Кошмар. Говорят, что там в трюме груз чая и сахара. Там всё море вокруг стало сладким, как стакан чая у доброй хозяйки. Вы подумайте: пробоина такая, как в печи на двенадцать хлебов. Кошмар. И что главное: при ударе ящики с чаем разбились и чай этот весь в воду и, можете себе представить, засорил помпу. Качают, а насос ничего не даёт… Височки, пожалуйста, мне прямые.

Да, Канаревский любил, как он говорил, вникать и быть осведомлённым.

Парикмахер уже брызгал клиента одеколоном и обмахивал его салфеткой. В парикмахерской расплывался пахучий туман, и воздух стал ароматным, как в парфюмерном магазине.

— Кошмар! — повторял Криади. — Когда же отправляется спасательная экспедиция? Ужас: чай с сахаром в море. Кто же идёт спасать?

— А, — махнул салфеткой Канаревский, — кто идёт… Говорят, что «Пушкин» и ещё на «Диспашоре» этот Гегалашвили. А иностранцы предлагали по радио свои услуги, и наши отказались. Дорого.

Меня, по правде говоря, удивило, что парикмахер так отлично всё знает. Ведь несколько минут тому назад он спрашивал Криади: «Что говорят?» И вот, оказывается, сам всё знает.

Но удивился я только на мгновение, вспомнив, что Канаревский всегда так: чтобы быть осведомлённым, обо всём старается расспросить, а сам вначале помалкивает. И вообще слова, казалось, существовали у него на то только, чтобы скрывать его мысли.

— Да, да, — вздохнул Криади. — Этот маленький «Диспашор» будет спасать огромную «Карелию»… Кошмар! — Криади поднялся с кресла. — Сколько с меня? Мальчик, иди в кресло…

Эту фразу я услышал уже в дверях, выбегая из парикмахерской. Мне было не до стрижки.

«ВОЗЬМЁТ — НЕ ВОЗЬМЁТ!»

Пока я бежал домой, в голове, как поршень, стучали два слова:

«Возьмёт — не возьмёт! Возьмёт — не возьмёт!» В том, что Гегалашвили возьмёт с собой отца, я не сомневался. Случилась большая катастрофа, отправляется спасательная экспедиция, и тут мог пригодиться опыт моего отца. Но вот возьмёт ли он меня с собой? Этот вопрос очень трудно было решить. С одной стороны, экспедиция слишком сложная, дальняя и опасная. Можно ли брать в неё мальчишку? А с другой — отец дал мне слово, что возьмёт с собой при первом же случае, когда выйдет в море.

Я пробежал мимо булочной Криади. Огромный деревянный крендель у входа скрипел, раскачивался от ветра. Я слышал, как хлопали булки, которые грузчики перебрасывали, точно мячик, из рук в руки. Это нагружали хлебом фургон: хлоп-хлоп-хлоп-хлоп. А в моей голове одно:

«Возьмёт — не возьмёт! Возьмёт — не возьмёт!»

В окне сидел Птица, поджав под себя ноги. Он крикнул мне:

— Здоровеньки булы! Куда бежишь? Нитки мне в иголку!..

Я не остановился. В голове стучало: «Возьмёт — не возьмёт!»

Отца дома не оказалось. Он был в порту.

— Хорошо, что явился. Вот отнесёшь папе поесть. От него только что прибегали — он уходит в море, — сказала мать.