Тем легче — страница 10 из 26

– А как ты нашла меня? – спрашивает Маша.

– Дело техники. Там было еще три письма, отправленных в разное время, с вашим домашним адресом. Обратилась в справочную. Повезло, что ты до сих пор там живешь. Если бы вы домашний телефон не обрезали, было бы еще проще.

– Ага, – говорит Маша. – Послушай, мне очень неловко, – она покрутила в пальцах трубочку, измазанную мякотью томатного сока, – и вообще… Но твой папа не может быть моим. Просто не может, и все. Мать наврала ему, я не знаю.

Полина улыбается и поднимает палец вверх, останавливая. Поднимает с пола сумочку на защелке и выуживает двумя пальцами черно-белую фотографию.

– Посмотри.

На фотографии обычный мужчина, самый простой. В неряшливом пиджаке, из которого выглядывают голые запястья. В галстуке чуть набекрень. Глаза прозрачные, может, и голубые. Нос длинный – ну и что? Лицо мягкое, щекастенькое.

– Полина, мой настоящий отец – один известный артист. Тоже Андрей, но не Петров.

– Ну, – Полина ухмыляется и называет фамилию отца. – Этот, что ли?

И хохочет, громко и противно. Даже Рафаэль оборачивается.

– Слушай, я тебя почти ненавидела все эти полгода, как узнала. Мечтала, чтобы никакой сестры у меня не было, чтобы ты оказалась от другого мужчины… Вдруг на наследство будешь претендовать или что. Мать еле уговорила тебя найти.

Она вздыхает.

– Но мы – сестры. Это факт. А фантазировать можно до бесконечности. Хочешь, экспертизу сделаем? Я готова.

– Да это вообще… неважно. Отец – не тот, кто родил, а тот, кто воспитал.

Полина опять смеется.

– Много тот артист тебя воспитывал?

Маша молчит, чувствуя, что переборщила.

– В метафорическом смысле.

Они договариваются, что в ноябре Маша поедет в командировку и обязательно навестит Полину. Полина покажет институт, где работал Петров, другие фотографии и те самые письма матери. В одно из них вложена фотография маленькой Маши. Стоит взглянуть. Да и вообще им стоит держаться вместе, хотя бы иногда созваниваться. Помянуть восьмого апреля, в день смерти.

Маша бредет к метро – трамвай уже не придет, поздно. Морозно, изо рта идет пар. Она скрещивает руки на груди и чуть сутулится, защищаясь от ветра. Рюкзак с перцовкой давит. Андрей Петров. Геодезист с «москвичом». Огни Большого проспекта плывут, плывут, растягиваясь в сияющие линии.

– Девушка, у вас шарф упал, – говорит кто-то сзади и подает ее растрепанный, спустившийся с плеч вязаный шарф. Голос мужской, лица не видно. – Ой, вы плачете? Не надо, право слово. Все образуется. Смотрите – артист вам улыбается. Знаете его, да? «Надо жить умеючи, надо жить играючи…»

Отец. Смотрит на нее с вывески собственного театра. Когда Маша работала на телебашне, проходя мимо, всегда улыбалась ему в ответ. Она знает, что внутри театра по левую руку есть комната, а в комнате висит редкий портрет: отец-рыцарь смотрит будто с другой стороны и прикладывает ладонь – на, прикоснись. Рядом перчатка.

Как это – был такой живой, лучезарный, искрящийся, а стал холодный, как мрамор?

Маша благодарит незнакомца и тенью проскальзывает внутрь. Спектакль уже кончается, в фойе скучающие мужья, засыпает под чужими пальто гардеробщица. Маша вдыхает родной запах – счастья, искусства, праздника. Тихо проходит налево.

Любимые ее фотографии: где отец на даче, веселый, открывает ворота; где целует тонкую, холеную девушку в ушко – а кругом речная трава. Теплое дыхание, будто присутствие. «Есть у тебя особый дар, есть у тебя талант любить».

Отец рядом, потому что любовь – она протягивается по ту сторону. Ненависть – нет; все заканчивается. Только любовь длится.

Маша улыбается, подходит к кассе и покупает билет на завтра.

Год Крысы

Как-то раз в баре, подвальном и очень сыром, ко мне подсел критик Овсянкин. Невесть почему его считали критиком – делал он то одно, то другое, но всё возле литературы. То был заведующим в библиотеке, то составлял журнальчик. Овсянкин лоснился от самодовольства. За стол он принес стакан соленых орешков и закидывал их в рот так, как если бы у чайки выросли длинные лапки и она кидала себе в клювик кильку.

– Ваша проблема, – сказал Овсянкин вместо приветствия, вообще вместо всего; мы не были знакомы, я ничего не спрашивала, – в том, что вы пишете в жанре соцреализма.

Я даже переспросила – не послышалось ли. Нет, все верно, все истории с моралью Овсянкин считал соцреализмом. Не в ироническом смысле, а в самом что ни на есть литературоведческом.

– А хуля ты хочешь, – объяснил мне потом один редактор постарше, – мы вообще не знаем, откуда он вылез. Нигде не учился, ничего не читал. Единственное достоинство этого… Манкина – что у него в жопе пропеллер. Очень активный, с нужными людьми дружит.

Я потом много раз вспоминала и душный бар, и искривленный брезгливостью рот Овсянкина: соц-ре-а-ли-зм, соц-соц-соц. Как я поняла, ему нравилось все с антуражем и чтобы в конце витиевато, с отсылкой на Жижека, объяснялось, что к чему. Он органически не переносил книг рубленых, написанных просто и ровно, он и сам не написал ни слова в простоте. Плебс, работяги его раздражали.

Я так много с тошнотой думала про Овсянкина, что мне захотелось рассказать ему маленькую быличку[36].

Жил-был на свете мальчик Алеша. В восемьдесят втором ему стукнуло шестнадцать. Алеша жил с матерью и отцом в городке Маркс, что на Волге[37]. Отец Алеши был дальнобойщик, грузин по происхождению. Мать – простая русская баба, мягкие такие щеки. Работала в магазине на кассе. Жили обычно, в частном доме, на столе не скатерть – клеенка[38].

Накануне нового, восемьдесят третьего, года умер отец Алеши[39]. Это случилось внезапно, как всегда и бывает: был последний день перед каникулами, Алеша бежал домой[40]. Каменная башка Маркса, накрывшись снежной шапкой, наблюдала Волгу[41], а в почтовом ящике лежал запоздалый «Костер» – с обложки взлетала ракета и покоряла космос прямо с крыши Кремля. Алеша любил шахматные этюды в конце, а остальное почти не читал.

Отец открыл дверь и вернулся в ванную добриваться. Из кухни уютно пахло луком и гречкой[42]. Алеша скинул ранец, стащил ботинки и куртку и прошлепал в одних носках на кухню, мать поставила чайник – короче, ничего особенного. Алеша заметил прореху на рукаве ее ночнушки, но не успел ничего сказать – из ванной послышался грохот и звон: много мелкого металла, следом что-то большое и мягкое.

Когда дверь выбили, отец лежал на полу. Смуглое лицо быстро теряло краску, рядом жужжала бритва и плавали лезвия, будто тело ужалившей змеи, хотя крови нигде не было видно. «Инсульт, – потом сухо сказал врач. – Этого нельзя было предугадать»[43].

Тридцать первого декабря Алеша просидел до самых сумерек у окошка, в котором отражались переливы чужих гирлянд: красный (лампочки, покрашенные йодом) – зеленый (покрашенные зеленкой), йод-зеленка, зеленка-йод. Часов в пять двор пересекли детские санки, шарф волочился по снегу. Санки тянул высокий мужик в трениках, ребенок повизгивал от восторга. Алеша задернул штору и лег спать.

Потом он вбил себе в голову – так мать говорила, «вбил себе в голову», – что с этого дня должен ей помогать. Сосед предложил подрабатывать с ним на мясокомбинате: таскать и разделывать туши, иногда держать кого-нибудь на убое. Алеша согласился, не думая, что будет так тяжело – в прямом смысле, будто вот-вот развяжется пуп. Есть большая разница: поднимать рюкзачок или скотину убитую. От вида и запаха крови мутит. К марту под глазами у него залегли глубокие тени, лицо покрыла первая клочковатая щетина. «Ты возмужал», – сказала одноклассница. «Ты постарел», – возразила мать, когда он пересказал. Ему казалось, что весь городок смотрит на них с кисленькой миной; чепуха, конечно, у каждого тогда было свое несчастье – но он держал ухо востро и заранее ненавидел эту едкую, как лимон, жалость чужих.

Впрочем, Маркс[44] вскоре пришлось покинуть, а дом – продать, чтобы раздать долги. Это Алеша понял позже, а тогда мать объяснила: «Дому хозяин нужен, я не хозяин». На Дону у нее была своя мать, еще живая, Алешина бабка. Он сходил попрощаться с Волгой, кинул с парапета десять копеек[45], чтобы вернуться. По реке уже шел лед. Вспомнилось, как отец возил их с матерью на грузовике на пляж, держал Алешу под живот, как щеночка, и учил плавать. «Барахтайся, – приказывал. – Лапами шевели».

«Было и было», – подумал Алеша. Глаза щипало от ветра.

Мы перемещаемся вместе с Алешей на юг. Его бабка вот такая, какой представляется противная, неопрятная старуха, – даром, что набожная. Жила она в деревне – не какой-нибудь богом забытой, а в большом, сытом селе[46]. В доме пахло сыростью, побелкой, невкусной едой – и самый ужас в том, что то была настоящая изба, квадрат комнаты с печкой, скрипучими панцирными койками, плиткой, столом, покрытым засиженной мухами клеенкой. Из красного угла плакала Богородица в паутине, стоял в лампадке огарок свечи. «Почитай молитву, родительскую», – шамкнула бабка.

Бабкин дом стоял на отшибе, предпоследний в селе. До школы было далеко: поле, поле, мост, три улицы, да еще мост, да еще три улицы. Алешу, конечно, пытались, ну, взять на понт, что ли – но он знал, что к чему, и за зиму на бойне стал жилистым, злым. Двух раз хватило, больше его не трогали – а узнав про отца, и вовсе начали обходить стороной, будто он переносил болезнь. Алешу это устраивало. К лету он перезнакомился почти со всеми, а к осени они все ему надоели. К тому же начали липнуть девки: он был им интересен, потому что новенький и – главное – потому что не давался в руки. Было еще что-то, о чем Алеша смутно догадывался, но не мог и не хотел выразить, нечто совсем уж неприятное –