– Ты.
Лиза будет потом рыдать пьяными слезами, уткнувшись ему в коленки. Это будет противно и жалко. Алеша доставит ее обратно к Нане и пойдет домой. Проходя мимо закрытого клуба, он услышит приглушенную песню и чьи-то пьяные крики. Ясно как день: приехали городские, дали денег, чтобы поглумиться и порезвиться, потрахать сельское наивное мясо. Алешу возьмет зло.
Он легко сломает щеколду и войдет. Зал для танцев будет заперт изнутри, раздевалка закрыта, на деревянной загородке – стенгазета с фотографиями. Неумелый старый фломастер с непрокрашенными пятачками: НАШИ ГЕРОИ. Фотографии, на некоторых черная ленточка. Вчера еще пели про Афган на футбольном поле, сегодня – некому петь, один кусок ватмана. И цинк, цинк, цинк.
На фотографиях Илья, Повидлин брат Яшка, с которым он дрался, одноклассник Нетесов. Лицо у Нетесова ощерилось, поперек груди висит автомат. Алеша постоит, помолчит, а на следующий день уедет из города – и никто уж больше его не увидит[68].
Туман
Я сижу в центре пряничного загаженного города. Опять здесь стоит туман.
Сизое облако размывает верхушки деревьев, крыши купеческих домов, шпили церковок – самое красивое, что здесь вообще есть. Город разделен свинцовой рекой, и над ней тоже облако пара, и очертания другого берега еле видны. Мосты будто повисли в воздухе без опоры, а по ночам от них и вовсе остаются одни смазанные огни. Неуютно, мокрая взвесь делает все далеким, плотным, ненастоящим.
Заняться здесь нечем. Только любить – или ждать. Я ни за что бы сюда не приехал, если бы не заказ. А заказ ни за что не взял бы, кабы так отчаянно не нуждался в деньгах. Из бюро вышвырнули в ноябре, и я был уверен, что найду работу в ту же неделю. Потому не торопился: много пил, жирно ел, снял мастерскую на последние деньги и зачем-то пробовал выжигать по дереву, делал черт знает что и не считал сбережения. Я и сберегать-то никогда не умел.
А потом деньги кончились, вот так – р-раз! – и кончились, в один миг. И стало понятно, что графиков, иллюстраторов и прочего сброда на свете пруд пруди – есть и лучше, чем я. Их много. Я бегал с портфолио туда и сюда, опустился до того, чтобы звонить и заискивающим голоском спрашивать вот это: Нет ли какой для меня подработки? Подработки, не работы даже. Противно.
Но ничего не было, шаром покати. Я начал понимать людей, которые сдаются и делают хоть что-нибудь за копейки. Мне стало вдруг ясно, что бывает потолок, сколько ни бей, только голова треснет. Иногда жизнь останавливается – только заклинай или жди. Наказание вроде.
В декабре, четырнадцатого числа, в противный и мокрый вечер, когда я допивал в долг, позвонил Витухновский. Отрывисто, плямкая губами в трубку, как рыба сом, со своим этим южным «гэ», он изложил свой прожект: надо приехать и написать пару пейзажей городишка, города N… заказчик – большой человек, видел мои работы. Я представил толстопузого капризного жлоба, сморщился, но спросил только: Когда выезжать?
Поезд летел через полустанки, разрушенные заводы, длинные заборы с выцветшими граффити. Всё освещали желто-красные фонари, в голове у меня крутилась изношенная мелодия про космос, «Восхождение». Родина-мать – вот она, дряхлая и уснувшая под снежным одеялом. Я почувствовал, что чем дольше смотрю, тем сильнее впитываю разруху, позволяю трещинам в заборах и зданиях отпечататься на себе. Накатила усталость, навалилась всей тяжестью – я уснул и проспал до самой станции.
Что сказать про N? Драмтеатр, здание из безе. Храмы везде одинаковы. Улица итальянских коммунистов, домики интеллигентов с бородками, профессоров естественных наук. В тот вечер я почти сорвался: Витухновский потащил на балэт. На самом деле он не говорит так – «балэт», – но вполне мог бы. Я ел бутерброд и думал: смыться, смыться в антракте, нащупать в кармане цифру девять на лакированный деревяшке, продеть руки в пальто – и под мокрый снег. Как приятен троллейбус с теплым радиатором, запотевшее стекло, качка снежного корабля.
Но дали третий звонок, Бог обратил на меня внимание (или наоборот, прикрыл глаза), и я уж не смог уйти – потому что увидел ее.
Она была… танцовщица? Не балерина, нет, именно танцовщица вроде Айседоры Дункан. Не зефирная тонкость – а полнота, сотрясание основ, брызжущая радость. Виолончелист очень старался, и в струнной нежности ее руки как будто намагничивали пространство, и оно искрилось теплом.
Я дождался ее у служебного входа. Я употребил всю свою светскость, все красноречие, все обаяние, чтобы уговорить ее перейти дорогу и полчаса, всего полчаса поговорить со мною. Мы спустились в темный подвал, где разливали настойки: персиковая шуба соскользнула с рук-крыльев, пахло от нее пряной травой, едва уловимо. Ветивер? Она с интересом посмотрела на меня. Взяла с соседнего стола свечу: наши лица осветило снизу, колыхнулись тени. Я понял вмиг, почему Господу ставят именно свечи. Так поражает финский нож – вспомнилось, но тут же ушло: так поражает именно луч солнца, ласково ослепляет.
Такси ей нашлось только у вывески «Туман», то была табачная лавка. Машина скрылась из виду, а я все смотрел на вывеску, даже не удивляясь. Я проводил ее – и тут же забыл все, что положено помнить: всякие жесты, ушки, колечки. Помнил только жар и чувство, будто наконец я пробил потолок неудач. Мне повезет. Мне повезло.
Была ночь накануне Нового года. Утром я возвращался в столицу навестить мать. Надо было поспать, но уснуть я не мог – лег поперек продавленного матраса, подогнув под себя колени и обхватив руками, как когда сильно болит живот. У меня ничего не болело, я просто боялся расплескать это. В начале седьмого поднялся, закинул остаток вещей в чемодан и вызвал такси. Доехали быстро, город был еще черный, ночь все не кончалась. На такой ноте хорошо уходить, уезжать.
В зале ожидания я сел на свободное сиденье, жесткое, выкрашенное в белый, с дырками, будто дуршлаг. В груди распирало, покалывало между ребер. Я испугался, что желание сбудется и я умру прямо сейчас, умру и не узнаю, что дальше. Нужно было удержаться на этой стороне – и дождаться, только бы дождаться. Дожить бы до него.
Смешно? Но тогда мне было страшно, страшно по-настоящему. Я чувствовал, что дожить – самое важное сейчас. Что это всерьез.
В Москве над Петром-Колумбом тоже стоял туман – и обычно радовавший меня вид Якиманки оставил равнодушным. Весь мир пах ветивером, ладаном, апельсинами. Я поменял билет и вернулся в город N раньше.
Наша вторая встреча – ах, не состоялась, ах, не получается, – но я не придал значения. Когда отменилась в третий раз, нужно было принять знак судьбы – но туман все размыл, я не соображал ничего, думал только о ней. Весь январь изводила меня и ускользала. Мы так и не виделись.
Что же было потом?
Потом она уехала. Внезапно, не предупредив. Я звонил ей – и странно было… я не мог выдержать разговора дольше десяти минут. Тогда казалось, это мое томление по ней – что его невозможно терпеть, так хочется проглотить, завладеть. Я прощался, ложился под одеяло и мечтал: ее дивные руки, полные губы. А ведь думанье лучше нее самой, c'est vrai?[69] – внезапно подумал я тогда. И в испуге отмахнулся от самой этой мысли.
От нетерпения я гулял по тем же местам, где мы ходили в загадочную декабрьскую ночь. Искал табачную лавку «Туман» и не находил. Я понимал Бога так: ему меня отсюда – из этого убогого городишки – не видно. Нужно крутить педали, чтобы он заметил и кивнул, просто кивнул в мою сторону. Только дураки думают, что награждают за муки. Терзаться – это сколько угодно. Ты, главное, отдай что-нибудь, отдай, отдай, отдай. А потом зажмурься или отвлекись.
К марту я понял. Я стал работать как проклятый. Писать туман: город, подвешенный в мокром воздухе, превратившийся в кляксы, растаявший наполовину. Сначала неохотно, будто веслом орудовал, – а потом поверил. Я был захвачен сам своей игрой, своими красками…
…и, само собой, произошло то, чего добивался: я всерьез забыл ее на несколько часов.
Тогда-то все и случилось.
Она позвонила и приказала – голос как плавленый металл: завтра в полдень. Я думал, мы встретимся на том же месте, на круглой площади перед театром. Нет, оказалось еще лучше, полнее. У тебя дома.
Я страшно боялся проспать встречу: вставал каждый час и смотрел на часы. Циферблат был опасным и равнодушным. Шесть тридцать, семь, семь пятнадцать. Время текло медленно-медленно, как для арестанта в последний день заключения.
В восемь я не выдержал. Накинул свитер и пошел гулять в парк. Нужно было выглядеть свежим – не красоты ради, а чтобы она не догадалась, чего мне стоило ожидание, жажда. Из-за угла выскочила собака, здоровенный дог. Я решил, что он на меня накинется и разорвет – вот этим кончится. Мы все знаем этот сюжет: когда забирают на гребне…
Но собака пробежала мимо, не обращая на меня ровно никакого внимания.
Было влажное утро, апрель, который еще не определился, быть ему ласковым и парным – или промозглым и слякотным. Светофор на перекрестке мигал желтым, оставляя переход на мое усмотрение. Я помедлил с минуту, вглядываясь в него. Вспомнил собаку, поезд в тоске, ее руки – и вдруг понял, как все будет. Эта истина пронзила меня, как приводит в чувство запах нашатыря.
Я понял – понял нутром, не тем, что только выдавало желаемое за действительное, чтоб я ненароком не сдох, а в самом деле понял, затылком, спиной, – что это последняя счастливая минута. Что ничего счастливее уже не случится.
…Что это предощущение счастья гораздо больше, чем то мелкое, неловкое и суетливое, чего я ждал.
…Что на самом деле она нехороша. Что пальцы ее лягушачьи, паучий хват. Что волосы редки и тонки, глаза поставлены близко и даже, наверное, косят. Я вспомнил, как она сделала ошибку, сказала «под силам», – и понял, что это не случайность. Господи, она ведь глупа.