Нехороша, нехороша, – повторял я, двигаясь через лесок. – Туман.
…А сверх того, я понял, что не будет вообще ничего. Я понял, что она – виновато запинаясь, стараясь выбрать слова помягче, но все время промахиваясь – скажет мне сегодня. Я понял, что она никуда не уезжала, все три месяца была в городе. Я даже представлял, с кем и где. Поиздеваться придет. Одержать просто так победку. А я…
В голове играла мелодия виолончели, и звенело декабрьское счастье – коробка конфет, где слаще всего запах, обещание. Я был в ярости и плакал, тихо-тихо. Плакал и заранее знал, как оставить все это себе: и песню струнную, и туман во вьюге, и ощущение солнца, распирающего изнутри.
Я пришел домой, запер дверь на засов и, не раздеваясь, сел писать N. Охра, алый, металлический серый, дымно-сиреневый… Я работал с таким рвением, какого не знал. Моей рукой наконец-то водил не я – глупый, похотливый, безвольный, – а кто-то, кто сжалился надо мной, увидев в утренней чистоте. Меня просто не было. Вот, оказывается, зачем они это делают: не деньги, не внимание Бога – а момент, когда тебя нет.
И когда она наконец пришла – стучалась в дверь, просилась, звала, – пришла отнять все это у меня, отнять и разбить на тысячу бесполезных кусков – я просто ей не открыл.
Я не открыл ей.
Я отказался.
Сестра
Собака была маленькая и злая. Показывала крохотные зубки, тявкала, прыгала выше своей головы. Лена шагнула обратно в подъездную тьму, неуклюже подняв локти.
– Да это он радуется, – объяснил крестный. – Мы привыкли уже.
Крестный взял пса на руки, чмокнул между обросших ушей и куда-то понес. Сланцы издавали громкое «флип-флап»; сплющенные и гладкие, как ласты, стопы били линолеум.
Обеденный стол перетащили в зал и поставили напротив дивана. Блестели уже подсыхающие оранжевые икринки на бутербродах, в салатнице из толстого хрусталя лежала селедка под шубой. Тетка даже скатерть застелила и включила цветную гирлянду. Кто-то в телевизоре хлопал в ладоши и гоготал, и Лене стало уютно и хорошо. Родители елку дома давно не ставили, даже верхний свет по вечерам редко включали.
У балконной двери чах старый лимон: одна его ветка уперлась в потолок, а остальные поникли. Мертвые листья падали на стол крестного, и без того заваленный паяльниками, отвертками, шурупами, учебниками по радиоэлектронике с рассохшимися корешками. На самом видном месте в комнате стояла ореховая стенка, будто за́мок с двумя башнями шкафов и цветным окном телевизора. Тут и там было много белиберды: рамки с фотографиями и игрушечки, две лягушки в обнимку, два снеговика на качелях, ежик в тумане с узелком и удивленным ротиком буквой О. Над расписными тарелками высились фужеры с заводской наклейкой, покрытые дымкой голубоватой пыли.
– Ах ты, маленький! – мама плюхнулась на диван. – Ну-ка, иди сюда.
Собака послушно запрыгнула к ней на колени и подставила голову, чтобы чесали.
– Наташка ругаться будет, что мы ему разрешаем… И так разбаловали всего. Да? – Тетка тоже протянула руку к теплому шерстяному затылку. – Да, мой хороший? Как же тебя не баловать, такого сладкого…
– Где ж звезда? – мать оправила свитер, на который уже легли рыжие собачьи шерстинки. – Спит, что ли?
– Не спала вроде… Наташа-а-а! – нараспев протянула тетя Валя. – Только тебя ждем.
Дверь в комнату сестры была тут же, в проходном зале; планировка всех старых хрущевок, ничего не попишешь. За дверью было тихо, но снизу пробивался свет – значит, правда не спит. Мать обиженно выпятила губу и развела руками.
– Наташа, – устало повторила тетя. – Все остынет.
Есть хотелось ужасно. Дома все кончилось еще третьего числа, оставалась только картонка яиц да пачка майонеза. Тактика матери была беспроигрышной. Иногда она вставала к плите на полдня, и из-под ее рук выходило пюре с хрустящими отбивными, кружевные тонкие блинчики в масле, все самое вкусное, воздушное, нежное. «Кушайте, не обляпайтесь», – говорила она и устало плюхалась на диван, не притрагиваясь к еде. Но чаще мать отказывалась готовить что-нибудь сложнее омлета, жевала один хлеб с розовой «Докторской» колбасой и запивала растворимым кофе. Тетя Валя много чего умела, ее коронным блюдом были нежные пирожки, теплые яблоки в розовом тесте, – но и она бросила хлопотать, как только Наташа уехала в Петербург.
Первое Ленино слово было «Валька». Стыдно признаться, но в детстве тетка казалась лучше матери – ласковее, слаще, заботливее. Жаль, что Наташа этого не понимает: когда сестра еще жила дома, тетка часто приходила к ним, низко опустив белобрысую голову, и оставалась в бабушкиной комнате ночевать. Проходя мимо, Лена слышала громкие всхлипы и причитания: «Никому, никому не нужна, хуже всех, хуже всех». Ссорились мать и дочь часто, Наташка никогда не просила прощения. «Как мне извиняться, если я даже не в курсе за что?» – фыркала она. Вальку было ужасно жаль, и непонятно, как у нее, мягкой и улыбчивой, получилась такая дочка. Нет, сестру Лена тоже любила, но не за доброту: Наташка была интересной, в голове у нее гнездились целые миры, миражи, сокровища. «Да, – хлюпала носом Валька, – но что толку, если она бессердечная. Вся в их породу», – имела она в виду крестного и его родню. «Терпи, – пожимала плечами мать. – Свое дерьмо не воняет».
Послышался скрежет, и дверь наконец открылась. Из комнаты, как на сцену, под зеленым светом гирлянды вплыла Наташка – спокойная, печальная и уставшая. Выглядела сестра плохо, не в пример хуже, чем прежде: одета в старый мохеровый свитер, истершийся на локтях, волосы всклокочены, а громадные линзы очков делали похожей на огромную рыбину. Вместо приветствия Наташа кивнула всем и уселась на низкую табуретку во главе стола, загородив собой телевизор. Лена заметила, что под глазами у нее легла тень, как у человека, который или много спит, или плачет, или все сразу. Сестра осторожно сняла очки, взявшись за серебристые дужки, отложила их на край стола и закрыла глаза, массируя переносицу.
С появлением Наташки в комнате будто выкрутили на минимум звук. Крестный поднял стакан и чокнулся со всеми, не сказав никакого тоста. «Да», – неизвестно что подтвердила Валька. Наташа скучающе разглядывала потолок. Она ничего не пила, только положила себе салата и взяла кусок серого хлеба. По левую руку из-за скатерти показались жалобные песьи глаза, скачущие с Наташки на ее хлеб и обратно. Сестра отломила крохотный кусочек и положила псу на нос. «Ждать, ждать, ждать». Собака страдала, переминаясь с лапы на лапу. На его круглых, как блюдечки, глазах выступили настоящие слезы.
Крестный подпер щеку рукой и тяжело вздохнул. За последние пару лет он заметно обрюзг, глаза стали масляными и мягенькими, руки подрагивали.
– Можно, – наконец сказала Наташка.
Пес подбросил в воздух хлеб и тут же поймал его, издав громкий щелчок челюстями.
– Зубы смешные, – тихо сказала Лена про пса, чтобы завязать разговор.
Наташа усмехнулась.
– Может, это у тебя смешные? Ходишь к стоматологу, отдаешь бешеные тысячи. А он ничего не делает, и гляди: белые, ровные.
Пес ощерился и подпрыгнул. Лена смущенно покрутила вилку в руке. У стоматолога она не была уже давно: не хотелось, и страшно было, и дорого очень. А Наташка будто их обожала, пару лет назад даже поставила брекеты. Мучилась, не могла есть ничего, плакала иногда от боли. «На хрена бы оно все нужно, – повторяла мать. – Этим в детстве надо заниматься, а теперь-то что…»
Собака была Наташкина. Подарил муж – или уже бывший муж, мать так говорила. Пес был дорогущий, с родословной чище, чем у английской королевы. На фотографиях он казался круглее, на щенячьей морде застыло доверчивое выражение. Теперь они с сестрой, пожалуй, похожи: большие глаза, по-балетному вывернутые тонкие лапы, лохматая голова – какая-то бедовость и неприкаянность у обоих. Еще Наташка по-другому говорила: зал она зачем-то назвала гостиной, а сланцы крестного – шлепанцами, «г» было твердое. «Ломается, – подумала Лена. – Словно чужая».
После салатов тетка поставила чайник. Пока он закипал, крестный пошел на балкон курить и утянул всех за собой – показывать то ли помидорную рассаду, то ли стрелки зеленого лука. «Это надолго», – сказала Наташа, закатывая глаза и предложила померить кое-какие свои вещи. «Почти новые, просто больше не нравятся, а тебе подойдут».
С приездом Наташки ее комната преобразилась: стало чисто, торжественно, театрально. Пестрые обои сестра содрала, а вместо них во всю крашенную белым стену влепила много рамок. Лена подошла ближе: ни на одной из фотографий не было ни Наташки, ни ее бывшего мужа, ни крестного с теткой.
– Это я в Будапеште купила, – сказала сестра, кивнув на левый угол. Лена пригляделась: там был какой-то замок и два обнявшихся щуплых подростка, которые улыбались и смотрели за кадр. – В антикварном за два евро.
Лена не знала, что ответить, и просто кивнула. Когда сестра жила в Петербурге, тетка и крестный пользовались ее комнатой как кладовой. Еще летом гантели крестного были навалены на связки школьных учебников, зимние сапоги валялись вперемешку с изъеденными молью шубами, катались по полу пустые банки, которые нужно вернуть на дачу, сгрудились у стены комплекты постельного белья на перламутровых пуговках и сумки CD-дисков, которые больше не на чем слушать.
Наташа открыла шкаф и принялась выбрасывать на диван вещи. Лене ничего не нравилось, но обижать сестру не хотелось – и она молча принялась стаскивать свой жаркий свитер с горлом. Наташа деликатно отвернулась к двери, повернула замок и поспешно закрыла шторы; вид на гаражи затянулся красным потрепанным бархатом. Лена вспомнила, как хохотала мать, говоря с теткой по телефону: «Занавески! Она забрала у него занавески! Ай да Наташка, не одной козе хвост драла».
– Ну как ты? – спросила сестра, все еще стоя к Лене спиной. – Как учеба? Когда экзамены?
– Так прошли уже, – ответила Лена, борясь с воротом черного платья с подолом из перьев. – Работаю.