Тем легче — страница 18 из 26

Я нехотя пересказала вечер.

– Я тоже однажды сделала так, как ты вчера, – начала Рыба, теребя завязочки своих бежевых брюк. – Но я просто пришла и села. Молча. Я его ждала в филармонии – и не дождалась. Потом застала с девушкой.

Мы замолчали.

– Но не все так плохо! – начала она, снова поменяв тон. – С ним бывает хорошо, он может как-то… успокоить… Он любит тебя, а ты такая ранимая…

Прижать, помацать, порвать еще, может, блузку на прощание.

Я покачала головой. В кабинет пришла кладовщица, села за свой компьютер, перевела взгляд с меня на Рыбу. Мы вышли в кофейню.

Рыба рассказала, что Собачка – ну, другая там девушка – называла ее «змеюкой». Я внутренне похлопала за точность. Земноводное. А я типа птичка. «Побывали уже в глазах твоих и все, что нам нужно, взяли».

Я смотрела на ее рот: губы как-то вкривь к зубам, клык выбивался вперед. У меня так до брекетов тоже было. Один клык, очень острый.

У нее затренькал мобильный.

– Тебе пора? – переспросила я. – Хорошо. Слушай, а почему… почему ты от мальчишечки не ушла, когда он душил?

Она неловко улыбнулась.

– Я говорю, я терпила. Я терпела от него много – я буду терпеть всегда, понимаешь? И нет таких слов и нет таких действий, которые могли бы это во мне прекратить. Не могу это объяснить даже сама себе.

Мы вышли на улицу, во двор-колодец между кофейней и офисом. Был предзакатный час, violet hour. Луч упал в глаза Рыбы, болотного цвета были глаза. И на грудь.

Сама не понимая, что делаю, вместо объятий на прощание, я вдруг прижалась языком к Рыбиному рту. Поцелуй не поцелуй, а так, поизучала территорию. Пошурудила. Зубы у нее были гладкие, белые, прохладные. Скошенные вправо, это чувствовалось. Губы-пружинка. Жалко, у меня язык очень широкий, весь не вошел.

Рыба не отталкивала, стояла как вкопанная. Ошарашенная, но ничего мне не сделала.

Мы еще на другой день ужинали в ресторане втроем. Она жаловалась на уксус, отказалась от десерта в виде благородного жеста: мне сахар нельзя. Мы шли вместе к метро: я специально надела такие шортики, в которых видно низ попки. Ну, для нее.

Лет через пять я узнаю, как же сильно Рыба ненавидела меня. Она мальчишечку любила, всю жизнь любит. Может, они и спали даже тогда, кто знает. Да наверняка спали. Рыбе, впрочем, никогда не освободиться от него, никогда – так что она сполна наказана. Только жалко, что… а, ладно.

Кончилось странное лето, рутинная работа, осенью долгожданный отпуск. Я потом уехала в Петербург, а мальчишечка остался жить в коммуналке. Рыба к нему ездит иногда втайне. Он звонит мне и хихикает: «Угадай, кто у меня в спальне!»

Про мой толстый язык в сухом рыбьем рту так ничего никогда не сказала. Боится, наверное.

Змеиный яд

Здравствуй, лапушка!

Прости, что давно не писал: много беготни, вся жизнь тут и есть беготня сплошная. Начинать трудно, начну почти что как подруга Бузыкина: земля здесь сыра и бесплодна. И небо серенькое, сиренькое, убогое. Ни ночи, ни дня, один сизый полутон. Редкая зелень живет благодаря кропотливому, неблагодарному труду. Томаты, водянистые огурцы, даже мята – все нездешнее, привозят нам из тумана сонные гудящие корабли. Женщины белесые, с челюстями; что-то такое бульдожье, зато в новых красивых плащах и с достоинством герцогинь.

Русской земле и русской женщине дано так много всего! Красок, смекалки, нежности, ярости – она в конце концов перестает это ценить. Раздает направо и налево, бьет себя оттого, что некуда излить все богатства, и так и умирает – наливная, как яблоко, не успев ничего раздать.

Под утро иногда приходит ощущение свежести, воспоминание о ней: дыхание того утра, когда все можно было начать, осторожные звуки, неторопливые шаги по росе. Умывальник во дворе звенит, как колокол. Все заканчивается, испаряется, как только ко мне прижимается Нина и по-хозяйски закидывает ногу. Тогда сдавливает под ложечкой, будто тошнит без тошноты. У меня так бывало и раньше – когда слишком много чужих людей вокруг, когда смотрят. Липкость, душность. Я пытался рассказать и в России, да никто не понял, что я имею в виду, – все про Сартра начинают, да при чем же тут Сартр?.. Я хочу встать – вскочить – и распахнуть окно; но сил нет. Накрываюсь с головой и проваливаюсь в теплоту и запах собственной кожи.

Полгода прошло, как мы приехали. Город встретил бессмыслицей: слов, которые я знал по учебникам, не существует в дикой природе, они распадаются на гаркающие гортанные звуки. Имя мое тоже растворилось. Русские имена не укладываются в их рты, ложатся набок, сплющиваются – и получается нечто совсем другое, звуки как кубики. Я-то думал, что все препятствия дадут мне импульс, здоровый азарт – а азарта нет, и силы будто бы выкачали.

«Ну и неудивительно, – сказал терапевт по скайпу. – Столько сил отнимает вот это все: вывески на другом языке, все кругом говорят чего непонятно. Оклемаетесь». И облизал губы, он все время облизывает губы, как… ну, геккон, что ли. Я не знаю, чувствую раздражение только: на психотерапевта с его советами, на Нину, на деловитых своих коллег.

Словно отравленная моей этой нелюбовью или ртутью чужого, Нина перестала разговаривать. Сначала мы подозревали ангину, и врач прописал то же, что они все прописывают: покой, парацетамол, много воды. Ангина давно прошла, а голос не возвращается – только хрип. В первый месяц мы все ссорились из-за немытых кружек и всякой другой дребедени – а для Нины то не дребедень, все ей одинаково важно или неважно, каждая идиотская мелочь: измена или нож в майонезе. Но вот она молчит, и дома у нас только тиканье настенных часов и гул отопления. В детстве, помнишь, были трансформаторные будки в каждом дворе? Тот звук.

С ужасом еще понимаю, что часы слышал так отчетливо только в детстве, когда родители скандалили и не разговаривали друг с другом. Неделями, бывало. Потому, наверное, и кажется, что мы с Ниной в ссоре: сам по себе принимаю надутый вид и даже немножко избегаю Нины. Существовать в одном пространстве, спать в одной кровати, есть за одним столом – и молчать! – так странно. Еще страннее приходить из чужого гарканья – и не находить дома родной речи. Родная речь – здорово, как в учебнике, я сказал, да? Я замечаю, милая, что по-английски за меня будто живет и оперирует другой человек, какой-то приподнятый, и стеклянно-вежливый, и прямой, и глупый – о, если бы они знали, как я умен по-русски! – и вместе с возможностью говорить по-русски дома я потерял на время и свою часть; и скучаю-то не по Нине, скучаю я по себе.

Все мне сегодня странно, все царапает: и ледяная вода из горячего крана, и прокисшее молоко, и полотенце опять не высохло. В комнате нашей так влажно, что вещи сохнут, бывает, по три дня – и все равно сырые, начинают только пованивать затхлым. Может, Нина из-за сырости никак не выздоровеет? Как думаешь?

Я вот нахожу комфорт в старых советских фильмах. Нина-то отмахивается, зевает, ей скучно и чересчур это медленно. «Ну, объясняй», – требует после каждого, даже самого примитивного фильма. Особенно ей не нравится черно-белое кино. Бедная эрудиция, бедная, мещанский жиденький ум, – думаю я, а потом сразу стыдно: чего придираюсь? Собой недоволен, вот чего.

Хочется, чтобы меня оставили в покое. Вот такая простая у меня мысль, дорогая. Однако дело в том, что никто меня и не трогает. Жизнь моя тихая-тихая: работа до пяти часов, магазин, ужин, кровать. И тем не менее каждый час стучит эта мысль: я-хочу-чтобы-меня-оставили-все-в-покое. На ум приходит «Мой друг Иван Лапшин» и Ханин, который стреляется в ванной, заперев дверь на щеколду… или крючок? Артиста Миронова там так тошнит, безысходность в нем хлещет. Ой ты черт…

Нине я говорил, да. Бывают такие минуты, когда кажется: Нина может понять. «Это такая фаза эмиграции, – отвечала она раньше. – Ничего страшного. Нужны витамины, надо покупать смузи. Хочешь, я завтра куплю грибочки, накроем русский стол? Зажарим небольшую курочку, называется так смешно… пуссен, вот так. Хочешь?» И ведь собрали стол, позвали русских в гости. «Спасибо, что принесли нас вместе сегодня», – сказал один парень. Еда – мостик, но непрочный, – а язык, оказывается, имеет свойство распадаться, когда рядом лежит чужой, как от радиации. И от этого хочется орать, и в голову лезут всякие картинки: зеленое, зеленое яблоко, антоновка на заре, и запах мяты, и шелест деревьев, и – бах! – вдруг ничего нет, черви. У Нины тут целая банка туалетной воды, «Антоновка и луговая клубника» – я подарил еще в Москве, – Нина не пользуется, для Нины это дешевый, дурацкий подарок, подмосковная мыльная фабрика. А я стою в ванной и украдкой дышу этой химозной антоновкой. Все чаще.

Главное, впрочем, в голове. Главное – это вид с нашего холма. Мама отдавала меня к бабке «ходить ножечками по травке» каждое лето, каждое лето. Впрочем, я тебе говорил. Фанерный дом, который бабка все пыталась обставить как городскую квартиру, лакированной мебелью. Через дорогу участок земли на холме и до самой речки; одуванчики укропа, куколки кукурузы. А оттуда вид на другой холм, через реку, как в зеркало. Бабушка закрывала калитку на ржавый замок, чтобы я не мог бегать на речку: боялась, что утону, – и я сидел на пеньке зачарованный, разглядывая даль через сетку-рабицу. Я знал, что на той стороне только чужие коровы да такие же домики – но вид был такой вневременной, надмирный, как будто бы с другого берега мне передавал привет я сам, только взрослый и всемогущий. Такое вот было ощущение приподнятости над всем и всеми. Потом я нашел там же за сараем монетку – золотой луидор. Никто не верит, что в русском селе был луидор, – а почему нет? Смерч принес, ураган, все тогда смешивалось и все было возможным.

Деревня была мое прошлое – журналы «Костер» и «Пионер» за семьдесят пятый, теткины игрушки, отцовский паяльник. Деревня была и будущее – часто, разглядывая холмы, особенно в полдень, я чувствовал, будто время остановилось и всегда будет таким, и ничего на самом деле-то нет, кроме плеска воды внизу, чьих-то восторженных вскриков, тихого жужжания пчел. Потом падал вечер – иногда я с сельскими детьми ходил на поле рвать полынь. Я понял тогда, чем пахнет в сельских домах, откуда этот запах свежести и тоски, – это всё полынные веники по дощатому полу.