Тем легче — страница 19 из 26

Я пытаюсь законсервировать это в себе, не забыть: и коробку из-под хозяйственного мыла, в которой лежала скакалка (красный шнур, желтые шершавые ручки), и малину в стаканчике из-под сметаны, и бабушкин запах, фиалковый темный. Это список без сюжетов, и в том его прелесть; действий не нужно. Помню, как проиграл в карты сельским и меня заставили на спор съесть хлеб с горкой перца – хлеб был еще горячий, из пекарни. Рот жгло, я принялся вытирать губы листом подорожника. Велосипед шел по стадиону, приминал траву, на закате сиял купол церкви Рождества Богородицы – там крестили меня, по старинному обычаю, головою в купель, крестил поп по фамилии Восковат. Какая это была подлинная жизнь! Думаю и тут же себя ругаю: обычное детство в деревне, не надо строить из себя графа Толстого. Правда?

Сегодня мне особенно тяжело, кутя. Снаружи уличные музыканты – их неумелое пищание вразнобой. Кто-то орет, скандирует. Живем мы у главной площади, тут что ни суббота, то митинг, и все они так чудовищно собой горды… А ну как бросить это все да взять билет в один конец? Прийти к своим и лечь на кладбище, просто на землю, чтобы никто не трогал, никто не звал, никто не звонил, не дергал. Чтобы пахло землей и ладаном.

Господи, как устал. Выходит, мне хочется умирать, не умирая? Нет, покоиться, не умирая.

И Нина вчера обиделась, отчего-то плакала на диване. Знаешь, когда она хочет вызвать чувство вины, то плачет красиво – откинувшись как-то, театрально. А вот так, по-детски, уткнув все лицо в ладони, горько, – тогда взаправду. «Ладно, – я сказал. – Ну что ты. Пойдем купим плед, который ты хотела. И вот этого тоже, пусана. Сегодня же принесу, хочешь?»

Обнял ее и принялся баюкать. Такая уж у меня Нина, глуповатая, со своими пледиками и цыплятками – а все ж она есть, хоть и молчит. И площадь за окном есть, и рыба за пять фунтов в магазине. А дома нет. Давно полусгнил, сетка-рабица заржавела, дорога к реке заросла.

Я приказал себе не хандрить, надел куртку и пошел – в магазин за цыпленком, в банк. Подал нищему, который сидит в одеяле на углу, мелочь, зашел съесть бургер – и бургер был ничего, вкусный. Выпил пива. Поднялся на лифте домой – и уступил Нине, посмотрел ради ее удовольствия с ней сериал. Там женщина со взглядом коровы и очень большой грудью. Зовут Синди, как дешевую куклу. Нина ревниво косилась на меня, и напрасно – такое глупое лицо у этой актрисы. Уже за полночь заныла нога: принялся растирать, засовывать в тазик с солью. Часам к трем измученно заснул.

Перелом – тоже ведь подарок холма. Бабушка тогда уже год как умерла, и мы начали пользоваться сельским домом как дачей. Там быстро завелись мыши, стало грязно и холодно – оказалось, что убираться в сельском доме ужасно тяжело, везде вылезали какие-то углы, стыки, плесень. Со стенок укоризненно смотрела бабушка в накрахмаленном воротничке, и мне было стыдно; но все ж таки я возил гостей, и жарил шашлык, и орал под гитару песни на заднем дворе.

Утром мы как-то пошли на речку: я шел в старых отцовых тапках, и в воздухе струился липовый мед. Июль был или август. Я паясничал, размахивал руками, открывал гостям заржавевшую калитку из сетки-рабицы – и внезапно оступился, нога угодила в ямку. Был такой звук, будто что-то разорвалось – связки. Боли поначалу не было, и я осел, оглушенный, и смеялся от неловкости. Друзья подняли и отнесли назад. Положили на скамейку и дали пачку слипшихся пельменей вместо льда. Потом я лежал и просто разглядывал кусок неба в том месте, где раньше стояла рябина. Помнишь ее? «Что стоишь, качаясь, тонкая рябина, – пела бабушка и раскатывала тесто, – головой склоняясь до самого тына?» Тын – это вроде забора.

Время было кротовой норой. «Едичка», – говорила бабушка. В корзинке на речку была соль в спичечном коробке, помидор, кукуруза, вареное яйцо, компот в литровой бутылке. Тогда, много лет назад, холм уже был опасным: за калиткой лежала сухая коряга – и когда я уже занес ногу, коряга вдруг приподнялась и с шипением показала раздвоенный язык. Бабушка вскрикнула. Она звала на помощь и звала, хотя змея, обозначив свою территорию, легла обратно, подставив матовую кожу солнцу. Наконец снизу пришел кто-то из дачников и убил ее. Ударил по голове палкой, очень метко. Потом приподнял тело:

– Да что вы, – разочарованно протянул, – это ужик был всего-навсего. Жалко.

Вот, змея мне отомстила. В травмпункте сказали: двойной перелом. Одна маленькая ямка в земле, а столько мучений. Больше я там не бывал – из какого-то суеверного страха. Предпочитал другой пляж, подальше и людный, но зато уж без змей и кочек.

Сны мои беспокойные, быстрые. Память очищается от ненужного. Снилось вот анапское кладбище – очень старое, дореволюционные гордые могилы с ерами. Мы двадцать лет назад с родителями гуляли вдоль побережья, было влажно и солоно – а в оградах виднелись эти еры позапрошлого века. Так мягко Бог показал мне, что смерть есть, и по ту сторону уже много-много людей, и бояться нечего – она мягкая, как тенистая травка у ограды. Потом, помню, у парка аттракционов стоял нищий, тоже ветхозаветный какой-то, и стонал: «Хлебушка бы. В гостинице меня преследовало это: хлебушка, хлебушка, хлебушка. Я плакал тогда и любовался своим милосердием. Искал его, приходил с моря, смывал соль в уличном душе горячей-прегорячей водой и ложился спать на хрустящую простынь – и если б только можно это все совместить, если б только время не было пущенной в один конец неостановимой стрелой…

И еще сон. Запах укропа и речной травы. Мир в миниатюре, как в новогоднем шаре. Холмы-зеркала, и один берег разглядывает другой – и все в этом сне живы, и мир ласков и неизменчив. Благодатный сон, благостный сон. Мой любимый.

Я оборачиваюсь – и знаю, что за мной у калитки всегда отец. Он там будто дерево: заскорузлый и потемневший от солнца. На отце светлая фуражка, какую носил дед, он опирается на палку и дымит папиросой. Глаза его выцвели. Он старик. Во сне это логично и неважно, они все одновременно юноши и старики – даже я сам.

Отец курит, и с минуту мы смотрим вдаль, и каждый холмик подсвечен утренним солнцем. Я вижу даже очертания леса, куда так никогда и не сходил в поход. Теперь уж и не схожу. Во рту привкус мяты и меда. «Их пища – время, медуница, мята…»

– Переплыть можно любую реку, – говорит отец. – А то и вброд перейти. Но есть ли смысл?

Смысл, смысл, смысл. Эхо такое торжественное, и птицы поют. Пробуждающе, ласково. Отец продолжает:

– Останавливали тебя дважды, а ты все равно убежал. И кто теперь прав? Оставался бы с нами, Сережа.

Качаю головой.

– Как хочешь, – роняет он и тушит бычок о землю. – Приходи в другой раз.

В последний момент я всегда замечаю, что отец-то босой, – но никогда не успеваю ему про это сказать и просыпаюсь, проклевываюсь назад в английскую тьму. За стеной – молодой громкий голос соседки. Восторг, что-то празднуют, звенит стекло. Нина спит, дышит спокойно и ровно.

Субботняя ночь, и жизнь продолжается дальше.

Прощай, лапушка! Даст бог, еще свидимся.

Твой Сергей

Совы

На станции встретил мужичок – лысый, ушастый, как Носферату. Только нос кабачком. Я сразу приготовилась, что будет тошнить: дорога правосторонняя, как в зеркале, машина вонючая. Но ничего, обошлось – вел Носферату осторожно и мягко.

Ехали втроем с пианистом. Я догадалась, что это пианист, только потому, что он не вез с собой никакого инструмента – остальные таскают как миленькие. Так-то он больше похож на спортсмена, чем на музыканта, в жилетке и кедах. Пианист сетовал, что забыл дома костюм.

– Представляете, – сокрушался он, – первый раз в жизни! Я уже в поезд забежал, поезд тронулся – и понял, что чего-то не хватает в руках.

Он вообще молодец: спрашивал про погоду, про природу, про выходные. Умеет в смол-ток, кивает заинтересованно. Здесь так и надо. Кинул мне пару вопросов: давно ли снимаю, дорогая ли камера. «Десять лет, ну, сейчас ничего дешевого нет». Все вранье: фотографом я сделалась пару месяцев назад, камеру подарил отец еще на семнадцатилетие, а объектив куплен за двести долларов на «Ибее». Пианист покивал, я улыбнулась – улыбочкой неловкости, загибая уголки губ вниз. Когда сталкиваюсь с кем-то в отделе готовой еды, вот так же улыбаюсь. Научилась уже. Это улыбка «проходите-пожалуйста», «что вы, после вас», «я вовсе не пялюсь», «я безопасна и дружелюбна». Улыбочка корнер-шопа.

Гостиница мне не полагалась. Наверное, и не было тут гостиниц: село селом. Северный Йоркшир, графство какого-то графа. У людей, которые согласились меня приютить, двухэтажный дом и три псины, это Носферату предупредил. В коридоре меня и правда встретили их портреты (псин, не хозяев) в жабо и лордовских шляпках.

– Мне разуться? – спросила, затаскивая чемодан через порог.

– Ну что вы, что вы! – это хозяйка. Маргарет ее звали, седая с испанским загаром, как все англичанки ее класса. В лице ни одной примечательной черточки. – Проходите, располагайтесь.

А сама-то в тапках, и под ногами ослепительный персиковый ковер. Следила внимательно за моими каблуками, которые потонули в грязи. (Бабушка моя говорила не «грязь», а «чвака» – какое хорошее слово! Английская чвака.)

Спальню мне отвели светлую, с двумя окнами, на прикроватной тумбочке Диккенс, «Большие надежды». В шкафу притаились чьи-то компрессионные чулки, а на камине фотография – Маргарет лет десять тому назад и девчушка в пуховике Canada Goose.

– Это моя дочь Ева, – пояснила она и пригладила седой ежик. – Она, кстати, ездила в Сибирь по обмену, жила там у какой-то babushka… Как жаль, что она сейчас в Австралии! Ей было бы интересно с вами.

Мой английский ужасен, но она делает комплименты моему английскому. Если я вдруг проголодаюсь, стесняться не надо – Маргарет просит help yourself[71], ни в коем случае не оставаться голодной и брать все, что понравится. Они с Джоном, к сожалению, званы сегодня в гости и уедут: но вот кран, из которого сразу течет кипяток. Прекрасно, не правда ли? Вот бисквитики к чаю (знаю такие, фунт пачка в любом супермаркете). Да-да, конечно, отдыхайте. Ключ от входной двери на крючке в прихожей.