Тем легче — страница 23 из 26

игнул мне, довольный. Кот. Надеюсь, кот никуда не денется после фестиваля.

Будто из воздуха рядом с нами выросла Рейчел. Она спросила, не занято ли место напротив, и, не дожидаясь ответа, плюхнулась на скамейку. В тарелке у нее был бардак, не хватало только раздавленного бычка где-нибудь в середине.

– Хороший вечер, да? – спросила Рейчел, терзая мясо пластиковым ножом.

Я кивнула. Вечер и впрямь был прекрасный: надвигались нежные лиловые сумерки, на крышах зажглись гирлянды. Лица людей освещали три небольших костра из бочек, и было в этом что-то безопасное и первобытное. Гусей, видимо, отправили спать, никто больше не гоготал. Теперь, когда они не отвлекали взгляд от горизонта, я заметила на изломах крыш небольшие одинаковые фигурки: стрелок в охотничьей шапочке и сказочных ботфортах.

Между костров алел праздник: Мишель-Полански танцевал с двухлетней девочкой в резиновых сапогах. Вокруг них топтались дети: мальчик, дочка Мишеля, близнецы хозяев, пара соседских дошколят. Все в шортах и дождевиках. Мишель по очереди ловил их всех под мышками и подбрасывал. На лицах был безумный восторг, удивленное выражение: а что, бывает так хорошо? и всегда теперь будет так хорошо? Дочка Мишеля смеялась, как колокольчик, гордо показывая миру единственный зуб.

Все можно было начать сначала, переделать, вытереть и написать заново. Так думала я, обводя взглядом дворик. Жизнь милостива и дает второй шанс.

Рейчел перегнулась через стол, показывая, что хочет что-то сказать. К уху приблизилось ее сухенькое лицо, измазанное у рта сливочным маслом.

– By the way, – и я почувствовала ее горячее табачное придыхание, – the bird has escaped[80].

Демон ностальгии

Мой отец был физиком. Я говорю «был», потому что больше уж этим не занимается – теперь груши сажает в саду, нянчит собаку. А тогда был. Приносил домой Стивена Хокинга, распечатанного на рабочем принтере. Шрифт такой мелкий, что сам он читал под лупой, а нам пересказывал всякие штуки про черные дыры, про горизонт событий.

Лет в десять я выдвинула теорию: путешествовать во времени можно, но только в прошлое. Потому как оно уже есть, состоялось, стоит себе там в консервной банке.

Отец почесал голову:

– Да нет же. Наоборот все совсем – можно только в будущее и только в один конец.

Вот как он мне это пояснил: ты прыгаешь в ракету и летишь туда, где время течет иначе. Возвращаешься прежним – для тебя там прошел, скажем, месяц, а на земле минуло двадцать лет. Ну или пятьдесят, тут уж как повезет. Все постарели, а ты как огурчик. Здорово, да?

Ничего это было не здорово, а очень даже грустно. Возвращаешься, а все, кого ты любил, уже померли – никто не ждет. Я вспомнила сказку «Горячий камень» про деда, который отказался вернуть молодость. От того, что время – пущенная стрела, меня и накрыл первый ужас.

Почему вообще ребенка лет десяти так волновали путешествия во времени? Дело в том, что я будто с первых дней жизни ощущала, будто везде опаздываю. Те люди, которые меня восхищали, очаровывали, влюбляли, все или были мертвы, или перешли в иное качество.

Представьте: закатное солнце освещает крошечную воронежскую квартирку, а там сидит с плеером и плачет девочка – плачет оттого, что Сережечка Есенин умер, и больше никогда его не будет, и не полюбит он бедную Галю Бениславскую, которой тоже не будет никогда. Оплакивала я смерть Сергея Бодрова – младшего (и до сих пор в глубине души верю, что где-то в горах он, потерявший память, уже пожилой, ест шурпу и пасет любимого ослика). Дейв Гаан образца 1993 года мне понравился в 2016-м, Лимонова я оценила по достоинству в 2022 году – и всё так, везде я хоть на годик, да опоздаю. Завеса смерти ужасна, потому как непроницаема и неотменяема – никаким усилием воли, никаким желанием.

Да, еще был Андрей Миронов. Иногда мне снится, что я зимой бреду к служебному выходу Театра сатиры, останавливаю Миронова – мрачного, в дубленке. Это последний год его жизни. Что-то лепечу, говорю, что надо лечиться, остановиться, не ехать в Ригу и все такое. Он только машет рукой, раздосадованный, – он знает, но настолько устал, что, пожалуй, согласен на смерть.

Небытие Миронова как-то отзывалось тишиной в верхушках деревьев, скорбной складкой на лбу учительницы географии (они с Мироновым были похожи: глаза голубые, как глобус), тихо шуршащим телевизором – а потом и праздником, и домом. Его вчерашнее – вот только что же был жив! – присутствие пронизывало все. Это и я дома под елкой – а он танцует и поет свой «Остров невезения» (и никто еще не знает, что этот танец месяцами ставил Миронову его брат, балетмейстер Кирилл Ласкари). Это и я далеко-далеко, в какой-нибудь очередной стране, слушаю «Падает снег на пляж»: «От сердца к сердцу мост, от сердца к сердцу». «Он устал, ему невмоготу», – пишет Егорова про тот период. А он поет.

Как-то я попыталась объяснить феномен Миронова британцам, уложить в пять минут. Во-первых, там была legend has it[81]: рождение и смерть на сцене, идеально закольцованная судьба. Во-вторых, трагическое несоответствие внешнего и внутреннего, маски и роли: внешний лоск и скрытая под одеждой болезнь, усталость, распад, смерть. Комическое амплуа – и трагическое мироощущение, бесконечное недовольство собой, неизбывное одиночество, ненасыщаемая жажда любви – и отвращение к липучим ее формам. В-третьих, трудолюбие: петь без музыкального слуха, танцевать так, будто ты невесомый, репетировать и оттачивать каждый слог роли, каждый полужест.

– You have a strong tendency to make lists[82], – заметил один из слушателей. – Это нехорошо.

– No, actually that guy, Mironov, is quite impressive, – заметил другой, добрый Оуэн[83].

– Я очень интересуюсь историей ГДР, – сказала ведущая курса. – Это все любопытно.

Тьфу.

ЛЕНИНСКИЙ ПРОСПЕКТ, 155/1

Мне часто снится сон о доме. Это крошечная комната на Ленинском проспекте, где я провела первые пятнадцать лет жизни. Я так часто говорю о ней, что это стало формулой нищего детства, но все же эта скупость пространства определила меня, задала мне форму: сутулящуюся, стремящуюся занимать как можно меньше пространства, найти тихий уголок, желательно с креслом и книгой. Сюжеты снов варьируются; последние годы я просто нахожусь там одна, без мебели и ремонта – смотрю в окно, сплю, работаю.

Район называется Железнодорожный: завод пластика (бабушка там работала и приносила мне красные сита, «ситы»), дорога на юг (постоянно слышны поезда, уютный летом и тоскливый зимой стук колес), еще лес. Два дома-близнеца, корпус второй и первый, разделяло кафе «Северянка», витые советские буквы. Там подавали бутерброды с заветрившейся икрой и стопарики водки, каждую субботу гремела свадьба, и жених традиционно бил кому-нибудь морду, и кровь из носов текла на снег. По субботам невозможно было ни выйти гулять, ни спать по ночам. Отец высовывался из окна и орал, в ответ слышался пьяный смех с хрюканьем.

Комната досталась родителям от спившегося композитора. Папа говорил, что вся она была в грязных нотных тетрадях – и они тоже почему-то были в крови, и стены подъезда частенько были заляпаны кровью. Ничего криминального или романтичного, как может подуматься; просто люди в тех местах не очень-то дорожат собой, пускай вытекает что хочет. Колдыри да колдобины.

Не было большего счастья, чем проснуться в этом кресле весной, когда школа во вторую смену, – взять новую книгу и зачитаться, рискуя опоздать. Не было большего счастья, чем накрываться ночью с головой, пряча под подушкой первый кассетный плеер. Я тогда умела мечтать как-то в красках, проживать всей кожей сценарии, которые тут же надумывала. Годам к пятнадцати сценарии начали цвести наивной эротикой – там появились разные красивые певцы и артисты.

Вокруг этого дома как-то хитро устроена моя память. Когда я думаю о первой любви, то перед глазами картинка пустыря за кафе «Ратуша». Ничего связанного с любовью тут не случалось: однажды одноклассница принесла шоколадку в благодарность за сочинение, которое я ей написала; в пять лет я присутствовала здесь на суде – судили некого Эдюху за кражу магнитолы. Еще раньше мне купили тут книжку «Калиф-аист» с глянцевыми голубыми страницами.

Одиночество есть фойе Дворца пионеров, бывшая девушка некого парня – другой пустырь за ларьком «Роспечать». Таких локаций очень много, назначаются они случайно, вспомнить их и составить некую карту трудно.

Более того, когда я наведываюсь в город и хожу по этим самым местам, они не вызывают во мне тех образов, в обратную сторону ничего не работает. Не вызывают они и умиления или ностальгии – места, как и люди, живые, они развиваются. Присвоить их невозможно. Как нельзя, скажем, засунуть ребенка обратно в лучшую подругу и пойти с ней за школу обсуждать, с кем останется Баффи в сериале. Нельзя вернуть вот тот ларек, выкосить траву, выкупить ту квартиру и досконально восстановить в ней ремонт. Я, наверное, очень боюсь пущенной стрелы времени, иначе бы давно не фантазировала. И мне больно, что воспоминания нельзя проиграть еще раз, и еще раз, и еще раз


я не иду по снегу из театральной студии

я утром в каникулы не открываю дверь подруге, мы не сидим на подоконнике и не мечтаем о будущей сладкой жизни

Людмила не плывет ко мне с кувшинкой

я не держу в руках горячий хлеб из сельской пекарни

я не еду на велосипеде по примятой траве

я не испытываю и той боли, и того ужаса, который испытывала, – но ужас стирается под натиском моей нынешней силы, а детский восторг – нет


Природа фантазии вообще такова – она создает нерешаемые уравнения.

ДОМ НА УЛИЦЕ ПЕРЕВЕРТКИНА

Август 1999 года, прошлое тысячелетие. Я еще не хожу в школу, я сижу на кухне у моих городских бабушки с дедушкой. Стол каштанового цвета и табуретки. На подоконнике расстелены газеты, и от них идет запах типографской краски. Еще мне купили в тот день игрушку Микки-Мауса: у него длинные ноги, которые скоро разойдутся по шву, и оттуда будет лезть желтый поролон. Пахнет укропом и сухим степным воздухом, надвигающейся осенью.