Тем легче — страница 26 из 26

Мы в Тбилиси. Я смеюсь.

Так начинается счастливый год моей жизни, хотя и безумный. Помню еду: хинкали из доставки, которые мне просовывал в окошко курьер, бесконечная консервированная кукуруза и шоколад. Я странно спала, странно гуляла, встречала много людей. Квартира казалась то маленькой, то слишком дорогой, то слишком шумной. Часто отключали электричество, или воду, или газ – а то и все сразу. Тогда я сидела, как парализованная, под одеялом и злилась на весь мир. Я и представить не могла, что будет мне сниться Авлабар: армянский базар, вечная дорога через мост, странный ухажер, имени которого не помню: он провожает меня вниз по лестнице, увитой плющом, он просит поцеловать – а я не делаю, я не хочу, я не люблю просьб. Я хожу в белом пальто по Тбилиси и скучаю по другим землям: иногда по России, а иногда по еще не изведанным. Поет мне Ираклий Чарквиани: «Синверебс! Синверебс! Мэ вэр гимлереб синверебс»[86].

«Иракли лавд Кетато соу факин мач[87], – рассказывает мне дружок, скручивая джойнт[88]. – Пока он был в другой комнате, Кетато перетрахалась со всеми его корешами. Наверное, он знал, но делал вид, что не знает. А потом умер от передоза. Но он ебаный гений, этот Чарквиани, Мепе – царь».

Потом я иду через лес к тбилисскому морю. Лес пахнет раскаленными сосновыми шишками, вода стоячая и теплая. Я слушаю Мепе и в парке Дедаэна перед его портретом, и на сухом мосту в окружении старых люстр и подстаканников. «Девушка, не трогайте фотографии! Их покупают коллекционеры за большие деньги».

Все, кто вовремя уезжает из Грузии, любят ее безмерно. Возвращаться – не то же, что жить.

СЕЛЬСКОЕ КЛАДБИЩЕ

Надо бы кое-что уточнить: с детства я очень боюсь мертвых. Никогда не хожу на похороны, очень редко посещаю русские кладбища. Мне ничего этого не нужно, ушедший остается в моей голове – вроде как цифровая копия. Тетка Людмила – это запах приторных духов, который я чувствую время от времени, последний наш разговор в ноябре 2008 года: она просит о какой-то ерунде, я раздраженно отмахиваюсь. Может быть, песенники и вкладыши от жвачек, письмо немецкой девочке Ханне, фотография морячка – ее первой любви. Пространство вариантов сбывшегося и несбывшегося, незримое, очень-очень легкое присутствие.

Это не гранитный памятник на сельском погосте, ни за что. Это не стенания и вопли бабки за поминальным столом. Не фотография закутанной в черное женщины в гробу, гроб на двух стульях. Разговоры о раздавленной в аварии грудной клетке. Надпись «ЭТО ТЫ ТАК ХОТЕЛА», сделанная бабкой поперек фотографии. «Розу белую с черною жабой…» – приговаривала она про мужчин Л.

Но это, например, всплеск воды в жаркий день, ее оранжевый купальник, длинные ноги в царапинах. Кувшинка с мясистыми лепестками, которую она сорвала на том берегу. Она сидит у титана и поет песню, она моется в летнем душе. Это мы ходим выбирать ей помаду зимой, в мороз – а дома она недовольна. Ее письма, переписанный от руки текст арии Квазимодо, фильм «Жестокий романс», роман «Мастер и Маргарита», который она считает своей любимой сказкой.

– Будто ребенок, – говорила мама.

Мы как-то шли мимо фронтового кладбища в Воронеже. «Фу, пахнет», – сказала я. «Дурочка, – отозвалась тетка. – Ничем оно не пахнет, выдумываешь». Теперь я приношу – все-таки пересилив себя, – приношу ей искусственные цветы, втыкаю в песок на могиле, чтобы не унес ветер. Бедная, бедная Л., раздавленная фурой грудная клетка. Вдалеке громкоговоритель, как в фильме «Прикосновение». Все мертвые немы – но почему-то на сельском кладбище они ближе, что ли, они более строгие к исполнению ритуалов, требовательные. Возле могилы деда что-то кусает, колючка. Дома я смотрю в новости: ах, сегодня день медработника! Забыли, забыли. Он недоволен.

В Глазго после работы я иногда поднимаюсь в Некрополис. Ухоженные, элегантные могилы уважаемых горожан не вызывают во мне стремления бежать и срочно делать что-то на благо общества. Напротив, я думаю: вот смерть, абсолютный покой, неизбежный. Чего же теперь тревожиться? Все смешается в финале: детские мои ботиночки, мечты о Голливуде, скитания по городам и весям, любовь, страх, мерзкое желание «стать лучшей версией себя» – все ляжет со мною в землю.

Моя бабушка по отцу, Людмила Аркадьевна, мать той самой Л., была одержима похоронами. За много лет до этого события припасла она платье и узелок с деньгами, и памятник заказала без второй даты, и даже сколотила гроб. Два гроба, ее и деда, лежали друг на друге во времянке – в той самой времянке, где я провела чудесные часы в детстве. Теперь, взрослой, мне было боязно даже ходить мимо.

Перед самой смертью она отвлеклась. Отец провел в сельский дом интернет и потихонечку приучал родителей пользоваться. Первым освоился дед. Он звонил отцу по городскому телефону и строго спрашивал: «Сергей! Где шары?» Под шарами имелись в виду ярлыки рабочего стола. Потом дед научился искать статьи про плодожорку, жуков и деревья. «Тебе никогда этого не постичь», – гордо бросал он бабушке. Отец смеялся над ними и говорил, что старики как дети.

Бабушка открыла цифровое бессмертие: ее захватили соцсети, болтовня с подругами юности, которых она нашла. Больше ей не хотелось уходить, кажется – тут-то она внезапно и умерла в больнице, после инсульта. Был ковидный год, и все ее приготовления, все фантазии о пышных похоронах – ведь ни свадьбы, ни красивого дня рождения никогда у нее не было – ничего не сбылось. Соседи побоялись вируса, гроб стоял на двух стульчиках в саду. Отец рассказал, что летали белые лепестки какого-то дерева, прямо ей на лицо. Бедная, бедная бабушка. Гроб закрыли, и навсегда она осталась в ненавистном селе.

Несколько лет спустя я брожу ночью вдоль моря в Батуми. Иногда вспыхивает молниями горизонт, но море тихое, величественное. Я думаю о них: как мало хорошего видела бабка, как ужасно, кроваво и страшно прожила жизнь тетка. Мне кажется, что и они меня видят откуда-то из бесконечной темноты горизонта.

Когда сельский дом опустел, отец начал разбирать вещи. Дед хранил все, и всего у него было по два: два чемодана, набитых советскими купюрами (вдруг снова войдут в оборот), две радиолы, две видеокамеры, две бормашины, аппараты для выжигания по дереву, пилы, станки… Ничем из этого он не пользовался – но в радиоле вдруг нашлась катушка. Отец изобрел способ послушать запись: детский крик, возня и вдруг – молодой, чистый бабушкин голос, по-казачьи жалобный. То не бабушка моя, а еще выпускница пединститута Люся Алейник, которую учили играть на домре:

Ветка чуть качается, дождик не кончается,

С нами старый скворушка до весны прощается.

Мы с отцом сидим под навесом, за столом. Вдали на стадионе мальчишки гоняют мяч, кружится над керосиновой лампой мотылек. Я вспоминаю другую песню не песню, странную композицию. Исполняет ее академический хор, ясно и скорбно.

Женский голос начинает высоко:

Скажи, скажи, голубчик,

Скажи, кудрявый чубчик,

Где ты живешь?

Что ты поешь?

Что не заснешь?

Долгая пауза, нарастает темный перезвон, и отвечает мужской тенор:

Нигде я не живу.

И песен не пою.

Я все думаю,

думу думаю,

Никак я не усну.

Плакать хочется не по мертвым, а по тому невыразимому, что ушло навсегда – вот из-за этого стального слова «навсегда», как в детстве.

Крест на храме Рождества Богородицы из золотого становится черным. Под ним памятник неизвестному солдату, белый и печальный. Я боюсь его с детства и никогда не подхожу близко. А вот в церкви была много раз: каждое воскресенье, в платке, била поклоны в сосновый пол. Пахло ладаном, печалью, вечностью. Людмила приходила исповедаться, ела просвиру и плакала. Потом, в ноябре две тысячи восьмого, поп прочтет над ее телом проповедь – о том, как важно вовремя остановиться.

Хрустальный колокол спрашивает, а медный отвечает темно:

Положу под крылышко голову

И сладко так засну.

А-а –

а-а –

а-а-а.

Засну.

Отец качает головой.

– А что это?

– Колыбельная, – отвечаю я.

– Страшная какая. «Петька, ты где?» – «Нигде».

Мы оба молчим. Папа опрокидывает поминальную стопку.

Что думала Л. в последний момент? Успела ли оглянуться? Смерть не вяжется с родными людьми, ибо она как будто слишком грандиозна для них; им теперь открыта величайшая тайна, которой не знаешь ты. Представляется длинная-длинная галлюцинация и выключение в конце, как расстроенный телевизор. Хочется верить в другое – что есть место, где много людей, которые тебя любят и ждут. Или все же мешанина из чужих слов и картинок, ложных воспоминаний, заблуждений, отражений. Я много впитала. Бояться, наверное, нечего. «Пожалуйста, оставь мне этот рай».

Демон ностальгии портит то, что называется настоящим – но ведь настоящего никакого и нет. Зато он дарит бессмертие, счастье фантазировать о прошлом. Существа без этих накоплений, наверное, растворяются после смерти быстрее, проваливаются в сито небытия мирно, ни за что не цепляясь. Нам же предстоит долгий синий мираж.

Все это, впрочем, неплохие опции. Если бы только мы могли выбирать.