Тем легче — страница 8 из 26

– Что случилось?

– Они бегут на меня! Они бегут! Их очень много.

– Видите ли, дорогие зрители, душа Сергея заблудилась между измерениями…

– Ай! Мама!

– Спокойно, Сергей. Сейчас мы вам поможем. Хотите обратно на третий уровень?

– Да, да, – женщина сипит. – Вы можете?

– Конечно. Сейчас все нормально будет, Сергей. Перемещай его.

Она напрягается, как будто поднимает тяжелый пакет. Потом мычит и начинает плакать.

– Спасибо… Спасибо! Если бы не вы…

– Вот так, дорогие зрители, мы сегодня спасли душу Сергея.

Маша спускается в комментарии. «Мурашки по коже. Потрясающая работа, низкий поклон вам!» Ее начинает потрясывать от злобы – неужели они не видят? Комментариев много, с настоящих аккаунтов. Неужели они не видят?!

Маша и сама была влюблена в этого Сергея, когда была подростком, мечтала познакомиться. Он казался родным, понимающим. И тоже сын знаменитых родителей. Когда он пропал без вести, первые лет пять, да что пять – все десять, – Маша ждала, что он вернется.

Что-то подсказывает, что мертвые не разговаривают вот так – прямо, в лоб, обо всякой земной шелухе. А Сергей не стал бы ныть, молча вынес бы любую посмертную муку.

* * *

Больше всего на свете Маша любит запах кулис. Вторым в ее личном списке значится ладан. Театр для нее точно такой же храм, как и тот, что с золотом и иконами. А актеры – боги.

Мать достала билеты сразу в БДТ – решила, что если уж знакомить Машу с театром, так начинать с самого лучшего. Давали «Вишневый сад», в роли Раневской блистала рыжеволосая рубенсовская красавица. Маша раньше видела ее в кино – и эта близость без линз телевизора восхитила, пожалуй, больше всего. От актрисы шло сияние. Маша потом выработала теорию: что артисты, впитывая аплодисменты, внимание, восхищение, дозы радиации, которых обычный человек не получает и за всю жизнь, становятся людьми из другого теста, переходят в качество мифа.

Но это потом. Вечером после «Вишневого сада» она ехала домой, волосы трепал свежий ветер – и сердце колотилось бешено от восторга. Мир сузился в точку зрительного зала, и впервые в жизни Маше казалось, что она – в центре всего. Каждый предмет был доступен: мир вмиг стал осязаемым, плотным, более настоящим, чем был. Синее, черное, золотое, счастливое.

Чувство не ушло ни через год, ни через десять: каждая ночь театра была таинством. «Вишневый сад» она видела еще множество раз – бог знает, как мать доставала эти билеты. Впрочем, та была только рада, что дочь приобщилась к искусству.

Конечно, Маше было грустно, что она не застала отца в роли Лопахина, Клаверова, Присыпкина. Гениальный записанный на пленку спектакль она засмотрела до дыр, выискивая каждую неделю в программе. Двенадцатую сонату Моцарта, ее утреннюю хрустальную свежесть, Маша любила больше всей классической музыки; а когда на фон из мартовских роз выплывал отец в белом бархатном костюме с зеркальцами, время замирало. Серенькой, трудной жизни девяностых больше не существовало. Со временем отец и с отцом связанное – театр, джаз, Пушкин, Моцарт, Бомарше, Подмосковье – стали чем-то вроде убежища. Все, что не связано с искусством, трогало, но не сильно; можно было сбежать в иную, отцовскую жизнь.

В год ее школьного выпускного курс в Щуке набирал мастер, которого Маша не знала. Может, потому она и подготовилась плохо, взяла первую попавшуюся басню.

– Какой-то смолоду Скворец

Так петь щегленком научился,

Как будто бы щегленком сам родился.

Она презрительно давила на «как будто бы, вскидывала голову, приглашая комиссию отчитать Скворца вместе с ней. В душе ей было скучно: Маша недоумевала, почему нельзя сразу подготовить Аркадину, или отрывок из «Бесприданницы», или Катерину в «Грозе», – при чем тут басни? Кто и когда читает со сцены басни, в какой постановке, ну объясните… Неужели отец это делал на турах? И песню пел, и Крылова читал?

– «Пой лучше хорошо щегленком, чем дурно соловьем», – задумчиво повторил мастер. – Спасибо. Следующий.

В очереди Маша познакомилась со знойной девушкой, очень смешливой, фигуристой. «Юля», – представилась она. Знойная оказалась в списках. Маша – нет. Через пару лет Маша увидела ее по телевизору, в сериале про дурнушку. Та играла коварную соблазнительницу.


Попытка с театральным провалилась, больше Маша пробовать не хотела. Внезапно она поняла, что делать всякие глупости: прыгать, рассказывать поучалки про скворцов, закатывать глаза, рыдать и умирать по чьей-то указке – ей не так уж хочется. Главное – быть рядом со жгучим сиянием чужой славы, пропитаться им, стать неуязвимой. Маша легко сдала вступительные на журфак и осталась в Петербурге, стала каждое утро ездить на Васильевский остров с Выборгской стороны. С третьего курса она попала в журнал и стала писать хронику про звезд и звездулек. В нулевые было можно все, за глянец хорошо платили. Почти что достаточно.

* * *

Сегодня она пересматривает Бабку. Бабка, в отличие от других, вполне бодра, всех пережила. Мочки оттягивают фальшивые бриллианты, и из-за этого кажется, будто уши на разном уровне. Разболталась ниточка внутри головы. А впрочем, Бабка и остроумна, и пишет борзо – только хабалка, всю жизнь была. Что только отец в ней нашел?

– Тюнька, – представляется она. – Главная женщина в жизни Андрея.

Посреди интервью Бабка достает блеск Dior Lip Maximizer и умасливает им старческий рот.

В пятнадцать лет Маша тайком купила Бабкину книгу. Все уже знали, что книга скандальная, так что Маша не удивилась ни тому, что отец в ней – истеричный барчук, ни тому, что, по свидетельству Бабки, он бил ее в нос, запивая драки молочным коктейлем. Другое поразило: красочность, острота их жизни. Даже снег, который ела Тюнька на кружке у монастыря, ощущался настоящим, а тот, по которому ходила Маша, – какой-то дурной слякотной копией. Москва принадлежала отцу, и он ее выдавливал на полную, каждый миг жизни. Маша тоже хотела спасать щеночков и греться в халате на даче, слушая по радио «Евгения Онегина». Маша тоже желала бы страдать от интриг и поклонников, смотреть на свечи в костеле где-нибудь в Чехословакии на гастролях. Жизнь явно обмельчала за каких-нибудь тридцать лет.

Был ли отец сумасшедшим тираном, лжецом и обманщиком? Не хотелось верить. Не то чтобы это отвернуло Машу – нет разницы, как относился он к теткам. Дамы вроде Тюньки не были достойны его любви, а Маша достойна. Но все-таки не хотелось представлять, как он колотит женщину – любую – или грозится убить.

Став журналистом, Маша не оставила Тюньку в покое. Поговорить с ней не получилось, да и не нужно было: с годами Бабкина версия усохла, как персиковая косточка, и теперь она пересказывала одно и то же, одно и то же на многочисленных ток-шоу. Важнее были чужие свидетельства, беспристрастные.

– Да бегала она за ним, вот и все, – устало сказала актриса того же театра, стряхивая сигарету в старинную пепельницу. – Любила больше жизни. Ну вот представь: есть где-то мужик, который любит тебя больше жизни.

Маша задумалась. Представлять было трудно.

– Ну! И неужели ты не захочешь к нему прислониться в трудный момент, когда другой разочарует? Неужто не будет соблазна?

Актриса посмотрела прямо на Машу: некогда яркие глаза стали мутными, выцвели до дымчато-голубого цвета.

– Только мужики, к сожалению, не ценят удобных – того, кто ради них уменьшается. Им тянуться надо куда-то, они убегают. А после охоты снова приходят плакаться.

Отец мог увлечься: у Тюньки в молодости был изящный профиль, красивые стройные ноги. И все ж она была вульгарной (так сказала другая женщина, смотритель музея, сморщив нос) и никем… с таким же успехом отец мог остаться жить с матерью. Мать отвечала всем требованиям: была чистюля, скромная, вкусно готовила.

И еще одно смущало в версии Бабки: та утверждала, что отца, кроме нее самой, никто не любил. И на похороны труппа не прилетела, и друзья-артисты только порадовались. Особенно она язвила одного, уже теперь старика с печальными глазами и скрипкой.

Маша даже на полгода перешла на работу в ТАСС, посидела в архивах. Не сразу, но отыскала фотографии с похорон. Двадцатое августа, льет дождь – над головой отца кто-то держит зонтик. Его выносят из здания театра. Голова его неестественно большая, волосы кажутся рыжеватыми, прилипшими. Складка меж бровей, которая появилась в последние годы жизни, запала: мертвое лицо отца сожалело. Говорят, тело везли в одной только простыне, на коробках со льдом – и лёд наверняка таял, таял. И дождь. Отец был Рыбами, отец вернулся в свою стихию.

Тот самый друг не только прилетел на похороны, но и нес первым гроб.

На минуту Маше стало легче: если уж в этом Бабка не побоялась солгать, то и во всем остальном – тоже.

Но фотографии были такими скорбными, что Маша не сдержалась и зарыдала – от жалости к отцу, к сестре. Она поняла, почему архив запретили публиковать: отца невозможно было представить мертвым, это было против всех законов природы. Отнимало всякую надежду, в конце концов, и Машины детские мечты, что на самом деле он жив, просто сбежал от всех тогда, в Риге, подкупил врачей – врачи были его друзьями – и предпочел исчезнуть, но к Маше вернется, с ней поговорит, улыбнется той самой улыбкой, узнав, что у него есть дочь.

Но гроб, но заострившийся нос, выражение муки.

* * *

Мать каждое утро уезжала на трамвае в колледж. На пенсию она не выходила, гордая.

Хотела ли Маша спросить об отце? Постоянно. Но что-то останавливало: сначала было неловко признаться, что подслушивала в больнице, потом жалко мать. Через какой-нибудь год Маша так привыкла к мысли, что артист – ее отец, что услышать другое было бы невыносимо. Маша представляла день, когда наберется храбрости, уверенно скажет: «Мама, нам надо поговорить» – так, значительно. Может, когда ей будет восемнадцать. Может, двадцать лет. Надо искать предлог.