Тема с вариациями — страница 21 из 22

Беседа вторая

1. ЧТО НУЖНО ЗРИТЕЛЮ?

Искусство — дело не только великое, но и капризное. Не всегда можно точно сказать, что привело в ход мысль писателя. Иногда это подвиг, совершившийся на его глазах, в другой раз случайный жест или слово проходившего по улице пешехода. И прерваться рабочее состояние может также от разных причин. От несправедливого упрека, неуместного совета и, между прочим, от перехватывала либо от самомнения также. От культа, так сказать, собственной личности.

Правда, писатель — не кисейная барышня, и он должен развивать в себе стойкость перед этими опасностями. Уж коли занимаешься душами человеческими, так сумей владеть и своей. Однако жизнь показывает примеры, когда большие головы умели объяснить все мироздание, но не в состоянии были навести порядок в собственной семье.

Творчество — процесс одновременно и общественный, и глубоко интимный.

Когда пьеса кончена, она, чтобы начать жить, нуждается в артисте и зрителе. Но когда драматург берется за перо, он один, наедине со своим письменным столом. Тем более ему следует дышать единым воздухом со всеми, кто трудится в его стране, кто кормит его хлебом, одевает, возвел над ним крышу и ждет от него слова — как жить? Нет таких весов, на которых можно было бы взвесить, что дано писателю и что он дал взамен. И не из благодарности должен работать писатель. Это его способ жить, дышать. Быть гражданином.

…Кому из нас не приходилось наблюдать на спектаклях следующее: зрительный зал, наполненный людьми самого различного возраста, судьбы, темперамента и настроения, вдруг, точно один человек, начинает отзываться на то, что происходит на сцене. И если вы придете на этот же спектакль в другой раз, то все повторится с поразительной точностью. А бывают спектакли, которые вызывают эту единую реакцию в тех же местах, даже если спектакли поставлены разными режиссерами, сыграны другими актерами, в разных городах и даже иных странах.

Я имею в виду не те случаи, когда хохот, слезы или аплодисменты у зрительного зала вымогаются приемами, которые за свое безотказное действие прозваны «верняками».

Нет, не об этих, по существу почти физиологических, реакциях сейчас разговор. Речь идет о другом. Произносится, казалось бы, обычный текст, или на сцене пауза, или как будто непритязательная мизансцена, а зал — весь вдруг — не шевелится, не таясь плачет, благодарно смеется, восторженно рукоплещет.

Что произошло? Чем покорен зритель? За что такая драгоценная плата?

Если автору удалось хоть раз в жизни, хоть в одной пьесе быть вознагражденным такой платой, он никогда этого не забудет, и память об этом станет для него поддержкой в трудную минуту. Соединить тысячу зрителей в одного человека и услышать единое дыхание этого человека — собственно, о каком еще более высоком счастье стоит говорить в нашей профессии? Это счастье с лихвой покрывает все муки, когда пишешь, все препоны, когда ставишь, и все обиды, когда слышишь слова, которые представляются тебе несправедливыми или даже оскорбительными.

И самое прекрасное в этой награде зрителя то, что она нелицеприятна, беспристрастна и непроизвольна.

Дорогого стоит это единое дыхание зрительного зала. Так — еще раз — за что же такая щедрая плата?

_____

Мне кажется, что зритель забывает о том, что он зритель, когда удается представить ему истинную душевную цену того или иного решения, поступка или бездействия. Чего сто́ит совершить трудовой подвиг. Не в смысле материальных затрат, разумеется, и не в смысле конкретных действий и разговоров, а — какой душевной борьбы? Чего сто́ит оказаться последнем? Чего сто́ит проявить храбрость или, наоборот, уклониться от долга. Како́го душевного падения сто́ит оказаться дезертиром и како́го душевного подъема — совершить поступок самоотверженный, доблестный, бескорыстный. Чего сто́ит, какого потрясения разума и сердца, оказаться жертвой предательства или предать самому, полюбить, разлюбить, жить с нелюбимым, развестись, сохранить или разорвать отношения, наполненные живым чувством? Чего сто́ит жить серо или ярко, пьяно или трезво, празднично или без праздников, когда у других праздник, — че́го стоит? Какова́ душевная цена всего этого? Какого напряжения ума и воли сто́ит тот выбор, который приходится делать каждому из нас ежедневно и в большом и в малом? Ибо жизнь — это постоянный выбор. Все время человек находится перед выбором, и от того, как он выбирает и что выбирает, формируется его натура, складывается судьба.

Очевидно, надо превосходно знать героев, о которых пишешь, изучать их с самым глубоким чувством ответственности, как если бы писал о человеке великом и всемирно известном, чтобы отобрать то, что образует истинную цену именно их поступков. Тут нельзя предполагать, нельзя питаться из вторых рук, — тут надо знать и знания эти добывать самому. Здесь ценно все — и постижение главных пружин, которые двигают данным человеком, и улавливание деталей, возможно неприметных, но которые в нужном месте вдруг окажутся самыми красноречивыми. И вообще — для драматурга, кроме мелкого и крупного, есть еще — выразительное со сцены и бледное.

Мы часто слышим сакраментальный вопрос: чему учит данное произведение?

И чуть ли не как доказательство несостоятельности произведения порой отмечается, что ответить на этот вопрос сразу затруднительно. А в пример частенько ставят иные произведения, в которых поучение представлено в самом прямом виде — расфасованном и адаптированном, — так сказать, наглядно и без кривотолков. Да вот беда — не заразительно! Я уж не говорю — скучно. Но на эту беду почему-то не принято в таких случаях обращать внимания, А без заразительности, как известно, нет искусства.

Чего сто́ит? Душевная себестоимость. Тут скрыты и урок, и приговор, и мораль, но не навязчивые, которые зритель не потому отвергает, что они неверны, а потому, что преподнесены без уважения к его, зрителя, умственным и душевным способностям. Скажем, разве представить зрителю, каких огромных душетрясений сто́ит человеку порвать с семьей, не значит ли это произнести приговор тем, кто совершает такой разрыв легкомысленно? Только этот приговор в данном случае будет провозглашен не актером перед равнодушными зрителями, которым и без него известно, что хорошо, а что дурно, а самими зрителями. И произнесут они его не холодно, как прописную истину, а горячо, ибо, познав цену хорошего и дурного, зрители как бы сами добудут этот урок. Но, для того чтобы так построить произведение, автору надо знать все о своих героях, а сказать далеко не все, оставляя что поставить режиссеру, сыграть артисту и додумать, допережить зрителю. Именно тогда зритель истинно соучаствует в спектакле, охотно поддается условностям театра, и каждый вывод становится для него своим, то есть особенно дорогим. Если этого нет, драматург имеет все основания получить упрек в свой адрес.

Другой упрек возникает, когда автор, изучая жизнь своего героя, львиную долю усилий тратит не на раскрытие душевного мира, а, скажем, на показ нового технологического процесса, за который герой борется. Намерения автора могут быть самыми святыми. Помня, что в наши дни без труда нет героя, мы иной раз нагнетаем в пьесу всяческие технологические подробности, путая три, хоть и переплетающиеся, связанные между собой, но разные понятия: труд, профессию и технологический процесс. Но труд — это содержание жизни героя, профессия — форма участия в труде, а технологический процесс — конкретное выражение действия профессии. Подмена одного понятия другим может привести к превращению пьесы в производственную характеристику. Однако если в характеристике уместно давать подробный перечень работ, с тем, чтобы, оценив профессиональный уровень человека, сделать вывод об его трудовом облике, то в пьесе, думается, следует идти с другого конца. Показав, какой душевной борьбы стоят герою его решения, мы тем самым познаем его в труде. А чтобы облечь эти познания в плоть, обозначаем профессию конкретными приметами, делами. Какую меру подробности при этом обозначении допустит автор — то его дело. Рецептов быть не может. Эту меру определит дарование драматурга и характер сюжета пьесы. Но одно ясно — хоть и легче перечислить технологические процессы, чем раскрыть душевный мир героя, но зато труднее найти зрителя, который согласился бы безропотно выносить такое перечисление на сцене. Ибо зрителя интересует прежде всего душевная борьба, которой сопровождает герой решение своей задачи. Зритель хочет принимать участие в этой борьбе, а потому она должна происходить на сцене. Зрителя не интересует готовый ответ, ему дорог весь процесс решения, которым этот ответ достигается. Только тогда зритель находит на сцене перекличку с тем, что происходит в его жизни, посвященной зачастую совсем другому делу. Только в этом случае зритель может соучаствовать, сопереживать, опираясь на свой жизненный опыт или жадно его набирая. Нельзя забывать, что каждое слово живет на сцене только вниманием зрителя. Потеряв это внимание одной фразой, можешь не вернуть его в течение целой картины. Кстати заметим, что на изложении всякого рода новых теорий, процессов, изобретений или усовершенствований авторы обычно и попадают впросак. Пока автор услышит о какой-либо новинке, да пока ее изучит, да пока найдет ей популярное изложение, то новинка в наше быстротекущее время почти обязательно устареет, а то и вообще окажется неверной. Всякое бывает. Что же касается популярного изложения, то оно неизбежно оскорбит специалистов, окажется все равно, как ни старайся, непонятным прочей публике (и даже артистам) и вызовет скуку у всех. И поделом.

Итак, мы теряем зрителя, когда идем по линии наименьшего сопротивления, показывая ему не то, что ему интересно в герое (технологию вместо душевного мира), и не так, как зрителю надо (готовый ответ вместо решения — а это портит даже школьника).

Но бывает, что вроде и верно подмечены автором черты его героя, не режут ухо фальшивые интонации — герой говорит хорошо услышанным языком, и поведение его дано подробно и последовательно, есть и решение, есть вроде бы и цена его, а зритель скучает, равнодушен или хотя и увлечен, но не настолько, чтобы забыть, что он — зритель и перед ним зрелище, а не жизнь. В первом случае это происходит тогда, когда верно изображенные черты не складываются в живой образ. Так бывает с портретом. И нос верен, и уши, рот, овал лица, разрез глаз, но что-то в глазах не схвачено, не вяжут они лица, все рассыпается, и нет сходства. Человек на сцене хоть и ходит, разговаривает, но не живет. Во втором случае мы вполне верим, что люди, которые двигаются по сцене, были живыми. Но — когда-то. Человек на сцене живет, но не сейчас. Есть нечто неуловимое в их вполне достоверном поведении, что отодвигает их от нас не только на те несколько метров, которые отделяют актера от зрителя, но и во времени. Вроде бы и чувства у героев те же, что у нас, но отдаемся мы сейчас этим чувствам по-иному. Значит, в этом случае мы теряем зрителей потому, что показываем ему не тех, кого он желает видеть сейчас. Речь, следовательно, пойдет о современности.

_____

На какой бы спектакль зритель ни пришел, он жаждет смотреть про себя. Смотрит Эсхила, Еврипида, Аристофана — про себя; Шекспира, Мольера, Шиллера — про себя. Современных западных — про себя. А уж о наших-то и говорить нечего. И, если находит это — про себя, — благодарен. Не находит — не прощает даже и классику. Уходит с тайным чувством — не устарел ли классик? Может, потому и разочаровывают нас частенько постановки классики, что не умеют высветить некоторые режиссеры того, что из вечного проникает в наше сегодняшнее.

Не на этой ли связи вечного и сегодняшнего живет театр? Не эта ли связь вечного и нынешнего есть истинная современность? Разумеется, вечное тут следует понимать не в абсолютном смысле этого слова, а в относительном: вечное в той же мере, в какой вечно искусство, о котором мы говорим.

Не приводит ли отсутствие одного из упомянутых качеств к тому, что произведение становится либо поверхностным, либо абстрактным? В самом деле, неужели достаточно того, чтобы герои были облачены в пиджаки либо ватники и говорили о целине, о пятилетке, о бригадах коммунистического труда, — и пьеса станет современной? Или, наоборот, разве достаточно того, чтобы люди на сцене правдиво любили, страдали, ревновали, проявляли самоотверженность вне зависимости от времени и места действия, и мы примем их за наших современников? Дескать, раз чувство вечное, значит, современное. Вместе с тем пьесы Шекспира, хотя действие во многих из них совершается не в Англии и не на грани XVI и XVII веков, когда жил величайший драматург, были современны не только в его дни, для англичан, но и по сей день для нас, так как мы находим в них то, чем мы живем сегодня.

Значит, решающими являются не внешние приметы и не вообще правдивые чувства, а гармоническое слияние вечного и сегодняшнего. Какова душевная цена любви, измены, трудового подвига, верной дружбы, трусости, самоотверженности сегодня. Что сто́ит все это сегодня, сейчас, в нынешних условиях, у нас.

Разумеется, если герои говорят, и выглядят, и живут в тех же условиях, что мы с вами, то это должно весьма помочь втянуть нас в решение проблемы, поставленной в пьесе. Нельзя не заметить, что зритель отдает предпочтение таким пьесам, снисходительно им прощая недостатки за радость увидеть и понять самих себя непосредственным образом. Не злоупотребляя этим добрым отношением, драматург все усилия должен потратить на то, чтобы найти способ удовлетворить законное пристрастие зрителя. Да, собственно, если драматург истинно живет в унисон со своим зрителем, то этот долг превратится в органическую потребность. Драматург будет неизбежно желать не расставаться со своими современниками ни за письменным столом, ни на сцене. Но, отдавая пальму первенства именно такой форме разговора о современности — впрямую, — не надо зачеркивать и других способов. Иногда бывает, что слово, сказанное впрямую, звучит менее сильно, чем выраженное обиняком. Иначе люди не изобрели бы шутку, остроумия. Вполне можно представить себе пьесу, в которой перенос действия на два, на десять столетий назад или вообще в фантастическую обстановку позволяет драматургу с особенной силой подкупить зрителя остроумием, занимательностью, яркостью, заманить его в решение задачи необычайностью ее постановки и придать ей многозначительность: вот, дескать, еще когда, в какой глубине веков перед людьми стояли те же вопросы, что и перед тобой сегодня! Это смещение времени может открыть перед режиссером и художником такое раздолье в приемах, которое, увеличив театральность спектакля, сделает его запоминающимся, то есть позволит добиться всего того, что надо театру и зрителю. В качестве примера можно вспомнить опять-таки Шекспира, но уже имея в виду его значение не для нас, а для его современников. Драматическая хроника «Король Ричард II» принадлежит не к лучшим пьесам Шекспира. Однако хотя история, представленная в ней, имела место в 1400 году, но Шекспир рассказал ее так, что в 1601 году спектакль смог быть использован в качестве сигнала для восстания против Елизаветы.

Странно было бы, если бы в наши горячие и великие дни все драматурги или даже большинство обратились бы к драматургическим приемам, основанным на смещении времени. Это было бы столь же странно, как если бы все люди вдруг стали беспрерывно острить. Во-первых, не все умеют острить, не все любят, а те, кто умеет и любит, также должны знать меру, ибо ничего так не набивает оскомину, как неумеренное остроумие. Но стоит помнить, что есть и другая опасность — понимание современности весьма поверхностное, внешнее, плоское, которое можно сравнить, скажем, с ограниченным представлением, будто человек способен передвигаться только по поверхности земли, в то время как он способен летать и устремляться мыслью во времени вперед и назад — до бесконечности. В своих пьесах мы также должны уметь передвигаться не только по плоскости, но и в пространстве и во времени. Так поступали классики. Есть драматурги, которые стараются делать это и ныне. Такое качество добавит нашим пьесам способности, в свою очередь, передвигаться в пространстве и во времени и разовьет славу нашего театра. Понимание современности и жизнеспособность наших идей от этого только выигрывают.

Но еще и еще раз: куда бы ни направил свою мысль драматург в поисках формы для пьесы, эти поиски и форма будут оправданы и иметь смысл только в том случае, если наилучшим образом помогут раскрыть, как мыслит, чувствует, живет человек сегодня. И еще одно: поиски поисками, но спектакль, пьеса не должны быть ребусом для зрителя. Конечно, театр вправе ожидать, что зритель не только смотрит, но и думает во время и после спектакля. Но зритель не захочет думать, если по ходу действия не будет схватывать самую суть. Спектакль не книга. Его нельзя отложить, перечитать, перелистать назад, заглянуть в первые страницы. Если это необходимо по замыслу, то все должно быть предусмотрено драматургом. Зритель по самой своей природе в состоянии следить за происходящим на сцене только по ходу дела и должен понимать все непрерывно. Нельзя утешать себя тем, что иные загадки и намеки вызывают одобрение у снобов, которые поднатаскались в их расшифровке. Театр — место народное, в этом его ценность и сила. В зале сидят разные люди. Это не значит, что пьесу надо писать для дурака, который тоже, наверное, найдется в каждом зале. Это значит, что надо писать так, чтобы весь зал, соборно, объединяясь чувством и разумом, безошибочно постигал то, что звучит со сцены, — как жить сегодня, сейчас, нам, мне…

2. ЧТО МОЖНО ЗРИТЕЛЮ?

В свое время, работая над пьесой «Одна», где в центре сюжета был семейный разлад, я решил походить по судам, послушать разводные дела, напитаться, так сказать, впечатлениями. В те годы процедура развода была затяжной, о чем много писали, пока ее не изменили. Сперва публикация в газете (чего приходилось долго дожидаться), затем народный суд, который не разводил, а лишь «мирил», и, наконец, городской суд, где могли развести, а могли и не развести. На все это уходило много месяцев и к рассмотрению дела в городском суде, который, собственно, только и решал, люди приходили с отношениями давно уже выветрившимися. Это уже было не столкновение страстей человеческих, в поисках которых я туда хаживал, а формальное, потерявшее всякую живую душу «мероприятие». Да и вообще на все эти судебные процедуры люди, мало-мальски духовно деликатные, приносили не истинные поводы развода, а, договорившись, бесцветную формулу: «не сошлись характерами». Наоборот, если и были на этих разводах страсти, то самые низменные, меркантильные: кому какую посуду, мебель, кто что когда приобрел, и всяческие счеты, и попреки, которые без суда, наверное, решить не удавалось.

Это я понял быстро, а потому, посещая залы, в которых совершались разводы, все чаще стал заглядывать в залы соседние, где слушались дела уголовные да и гражданские, совсем иного свойства. Тут уже происходили не «мероприятия», впрочем неизбежные (без них не разведут, имущество не разделят, алименты не определят, жировки не распишут), а дела животрепещущие, вопиющие, и тут битва за справедливость совершалась в полный накал. Иногда такая, за которую приходилось расплачиваться головой, а уж частью-то жизни своей — почти всегда.

Эту истину следовало бы мне, к стыду моему, давно знать, ибо она хрестоматийна и даже тривиально приводить примеры, подтверждающие ее. Но почему-то так получается, что именно общеизвестные истины подчас приходится доказывать себе заново. Так и я как откровение понял, что суд — это суровая школа поиска справедливости, великая клиника для тех, кто хочет познать причины социальных болезней, надломов человеческой воли и духа. Я открыл для себя судебный зал, состязание сторон, лица подсудимых, их родственников, публику в зале суда и силу приговора. Каких только монологов и диалогов я не наслушался. Перед судом человек как на канате — он балансирует, старается не упасть, и все же все стороны его души обнажаются — и те, что он решил приоткрыть, и те, которые скрывает. Суд — серьезная школа государственной мудрости, достоинства, чести, права — тогда, когда его вершит опытный, умный, человечный судья.

За протекшие с тех пор годы я посетил много разных процессов. И нашумевшие, и такие, о которых не было широкого разговора, и с публикой, и без публики. Видел в деле многих судей, народных заседателей (они, как и председательствующий, тоже судьи), прокуроров, адвокатов, экспертов, секретарей суда (любопытная, между прочим, хотя, казалось бы, и незаметная фигура). По ходу знакомился и со следователями. Твердо скажу — в каждой из этих профессий я встречал мастеров своего дела. Видывал судей, с таким тактом и объективностью ведущих процесс, что истина неотвратимо выползала наружу и приговор или решение звучали как единственно возможные. Видел активных народных заседателей, которым годился их жизненный опыт. Видел прокуроров, выступления которых были самой логикой. И все это — без дешевого гнева, без демагогии, без фраз, а следовательно, с тем бо́льшей силой убедительности. Видел адвокатов, истинных знатоков закона, стремящихся использовать каждую предоставляемую законом возможность для наиболее гуманного разрешения судеб их подзащитных. Видел и секретарей, чье перо летало со стенографической скоростью. Видывал экспертов, которые дают точный, без экивоков, высокопрофессиональный ответ на поставленный вопрос.

Но столь же прямо считаю долгом сказать, что видел и судей грубых, резких, которые находили возможным сразу показать свое отношение к делу, подменяли прокурора, одергивали адвоката, то есть вели процесс как бы при двух прокурорах и двух подсудимых. Видывал и прокуроров, которые упрямо держались за все пункты обвинительного заключения, будучи глухи к неопровержимым доводам защиты, опровергавшим эти пункты. Прокуроров обидчивых, а потому неубедительных. Наблюдал и адвокатов, демонстрирующих бенгальский огонь холодного красноречия, которые стремились не столько помочь решению сути дела, сколько произвести впечатление на клиентов. Видел народных заседателей, которые как гуськом проследуют в зал заседания, так гуськом и покинут его, не сказав ни слова. Видывал секретарей суда, которые, лениво поводя глазами, еле успевали начертать в протоколе два слова, пока их проговаривали сотню. Что потом можно было бы восстановить по такому протоколу? Загадка. Наблюдал и следователей разных — хороших и дурных; таких, которые, не жалея себя, думают, ищут, и таких, которым уже заранее все известно.

Видывал многих и наблюдал, как по-разному дается людям решение человеческих судеб, встреча с конфликтами не выдуманными, а выплеснутыми наружу самой жизнью. Оборотная сторона медали? Да. Но не только. И торжество человеческого разума и духа. Великая очистительная и отрезвляющая миссия суда, — разве не следует рассказать о ней со сцены? А разве не долг искусства и помочь этой миссии своими средствами? Но вот тут-то и начинаются разные мнения.

— Приходите в суд! — горячо восклицают одни. — Вот где кладезь сюжетов, конфликтов, которые так и просятся на сцену. Пишите о суде! Кстати и поможете благому делу.

— Что вы хотите найти в суде? — брезгливо спрашивают другие. — Там свалка, одни уродства, болезни. Что поучительного может вынести здоровый человек, если вы представите ему эти больные страсти? Кому это надо? Что за примеры? Вредно это.

— Ходите, изучайте, наблюдайте, — говорят третьи. — Но пусть ваши наблюдения останутся в блокноте. Как по патологии можно изучать норму, по крайностям искать середину, так и вы набирайте свой багаж. Но нужно ли тащить его на сцену — не уверен. Предоставьте суду самому решать свои проблемы — таков их долг. Но стоит ли окунать зрителя во все это?.. Сомневаюсь. А впрочем, решайте сами.

Таковы три позиции, которые вы можете встретить всюду. В том числе и в театре, и даже в суде. Они, эти позиции, характерны, на мой взгляд, тем, что представляют вообще взгляд людей на то, что можно и нужно театру (зрителю) и чего нельзя. Что до меня, то я уже давно решил, что суд на сцене и нужен, и важен. Но вот как, как, на каком материале, с какой позиции, через какую фигуру его представить? Чьими глазами? Стороннего наблюдателя, посетителя суда? Или судьи? Прокурора? Защитника? Эксперта? Секретарши? Свидетеля? Или, наконец, самого подсудимого? Его близких? А может, наложить эти позиции одну на другую и показать, как каждый держится за свою правду, пока над ним не встанет истина? Казалось бы, вопрос технологический, и не следовало им делиться с читателями. Дескать, это не наше дело. Взялся за гуж, так тяни. А дело читательское, зрительское, пойти на свои кровные и поразмыслить: действительно получилось ли? Логично? Логично. Но есть логика и в том, чтобы поделиться своими вопросами с читателем. Потому что немало прошло лет, пока мне удалось (или показалось, что удалось) найти подходящее дело, которое я положил в основу пьесы. Пьесу поставили, и она вызвала ряд противоположных откликов. Это заставило меня задуматься о причине такого разнобоя, вспомнить другие дела и рассказать вам об одном из них, едва ли не самом страшном. Все это, как мне кажется, связано. И попытки представить суд. И возмущение одних. (Можно ли об этом?) И одобрение других. (Нужно!) Все связано. Итак — «Можно ли?»…

_____

Нет, не идет у меня из головы одна судебная история, одно страшное дело, хотя прошло уже с тех пор, как я присутствовал на следствии, а затем сидел все дни на судебном процессе вплоть до приговора к расстрелу, много лет. Первое время я думал, как бы об этом написать, как в пьесу вставить. Но — не лезло. Уж слишком перетрясло меня от этого случая. Парень, которому едва исполнилось восемнадцать лет, пошел на убийство отца и матери. Такому чудовищному преступлению и вообще повода быть не может. А тут даже причины для серьезной ссоры не было.

Нет, не поворачивалось тогда как-то перо рассказать об этом. А ведь я к тому времени уже был не новичок. На суд ходил аккуратно, раза два в год обязательно. У меня уже были знакомые юристы, которых я высоко ценил, уважавшие и мой интерес к суду. Собственно, один из них и сообщил мне об этом деле. И так, наверное, оно и пролежало бы в моей умственной кладовой, если бы не та самая нотка, которая прозвучала в некоторых рецензиях на пьесу, о которой я говорил выше: «Можно ли?» Возвращаясь к пьесе, я лишь скажу, что там речь шла о сложных, деградировавших отношениях между супругами, отношениях, которые привели к спору о ребенке. Вот борьба за ребенка и связанные с этим обстоятельства и покоробили нравственное чувство иных рецензентов. Некоторые так прямо и написали: неловко, мол, было даже глаза поднять, слушая этакое. Хватит и того, что суду приходится этим заниматься. Но при чем же здесь искусство?

Я не видел всех спектаклей по упомянутой пьесе («Гражданское дело»), но те, которые видел, приличий не нарушали. Да и вообще, честно говоря, не верю, чтобы они могли быть где-то нарушены. Нет такой традиции в нашем театре — переступать порог приличия. Другие традиции есть, а этой — нет. Так что упрек, скорее всего, надо принять мне в свой адрес за то, что я посмел коснуться (и как?) некоторых вопросов. Что же, я это сделал намеренно. И то, что не без основания, показывает поддержка, которую получила пьеса и спектакли у юристов. Их целомудрие не было оскорблено. Как же доказать моим оппонентам, что их сомнения напрасны? (Нет, я не в обиде на них. Даже от той критики, которую не принимаешь, польза есть: берет за живое, не жиреешь. А, как говорится, жирный кот и мышей не ловит.) Вот я и решил рассказать о той судебной истории, которая, конечно, по тягости обстоятельств ни в какое сравнение не может идти с делом, представленным в пьесе. Та судебная история — дело крайнее! Дальше, как говорится, некуда. Но если край таков, то, может, стоит задуматься: а что же приводит к такому краю? С чего начинается не аморальность, а безморальность? А отсюда — надо ли об этом говорить? Как? Где? Вот ради попытки ответить на эти вопросы — продолжим ту историю.

А началось все так. Позвонил мне знакомый следователь и сказал: в дачной подмосковной местности З. совершено убийство. Убиты муж и жена. Он адвокат. Она врач. Оба прошли войну. Вышли из нее хоть и целыми, но с пошатнувшимся здоровьем. Очень хотели ребенка. И хотя уже были немолоды, но родили сына Виктора. Сами понимаете — поздний ребенок, единственный, балованный. Жили в достатке. Квартира на улице Горького. Дача. В сыне души не чаяли. Сын сразу после школы поступил в институт. В апреле ему исполнилось восемнадцать. А в июле он со своим товарищем Владимиром, подъехав ночью на мотоцикле этого товарища к даче родителей, постучал в нее. На его голос мать открыла дверь. И он вместе с Владимиром зарезал мать и выскочившего на шум отца. Много ножевых ран. Виктор и Владимир изобличены, и сейчас идет следствие. Не хочу ли я присутствовать?

Следователь был умница и правильно оценил мое оцепенение и молчание. «Нет, нет, — сказал он, — они оба вполне нормальные люди, уже прошли и амбулаторную и стационарную экспертизу. Да и вы сможете в этом убедиться, если поговорите с ними сами».

Должен сказать, хоть я и не за печкой просидел свою жизнь, а идти на эту встречу мне было страшновато.

Предстоял сначала допрос Виктора, а затем очная ставка его с Владимиром.

Зашли мы в камеру, где следователь снимает допрос. Стол. Стул. Три табуретки. Все прикреплено к полу. Потому что сюда хоть и приводят подследственных, но поскольку иногда выясняется правда, далеко для них не приятная, то реакция их может быть самой различной.

На окнах решетки. Сели мы со следователем к столу, а табуретки у стены свободными остались. Вынул я свой блокнот. Потом спрятал. Следователь спросил: «Нервничаете?» — «Есть малость. А могу я спросить его о чем-нибудь?» (У меня было специальное разрешение присутствовать в этот день на допросе). — «Можете», — говорит. «Не помешаю?» — «Нет». — «А если я какую-нибудь глупость ляпну? И вообще кто я такой, если он спросит? Могу я сказать: писатель?» — «Лучше не надо. Зажмется. Лучше скажите — врач-психиатр. Нет, я к ним с полным почтением, а просто чтобы вам было свободнее». — «А блокнот?» — «Можете держать». И я снова его вынул.

Ввели Виктора. Худощавый, невысокого роста парень. Стриженый. Лицо узкое. Руки назад. Серый пиджак. Темная рубашка. Опрятен. Смотрит равнодушно, даже спокойно. Но на меня метнул взгляд и сел. Больше в мою сторону не глядел. Только на следователя.

Поначалу следователь вел с ним простой разговор. Уточнял детали, связанные со временем, маршрутом на дачу, одеждой. И все это как бы между прочим, вроде по пустякам, без малейшей враждебности в голосе. Называл подследственного Виктором, Витей, обращался на «ты», но вполне вежливо. Почти по-дружески. Однако все же на расстоянии. Но не очень большом. Без малейшего осуждения в голосе. Я эту манеру умных следователей уже знал. И некоторые судьи при судебном следствии тоже так себя ведут. Вроде бы не показывая своего отношения к преступлению. Будто речь идет о самом заурядном промахе: ну, потерял рублевку, порвал пиджак, а не украл, не ограбил, не убил. И это безусловно верная манера поведения. Иначе предполагаемый преступник окоченеет, замкнется, слова не вымолвит. Или начнет врать, изворачиваться. Он и так, впрочем, будет врать. Особенно поначалу. Да еще как врать-то. Что называется, на голубом глазу. С неподдельной обидой в голосе. А потому на этом этапе главное — не испугать. И тогда, представьте, при таком будничном разговоре, картина начинает выявляться с такой наглядностью, что у человека с неизуродованным, здравым, не ханжеским чувством нравственного возникает тот самый справедливый и не слепой, а разумный гнев, созревает тот общественно необходимый приговор, который и должен прозвучать в конце судебного заседания.

Итак, разговаривает наш следователь с Витей, а Витя отвечает ему рассудительно. И даже, словно у своего сокурсника по институту, просит сигарету. Захотел покурить. А следователь ему эту традиционную сигарету также запросто дает. И то ли следователь почуял, что меня от этой мирной картины начинает выворачивать, но только он, чувствую, подводит разговор ко мне. Промелькнуло слово «справедливость», его лениво произнес Виктор, и следователь сделал для меня паузу: дескать, можешь прицепиться. Я, для верности, выждал. Да, пауза для меня. Задаю вопрос:

— А скажите, какой смысл вкладываете вы в это понятие: «справедливость»?

И вот только теперь Виктор внимательно посмотрел на меня. Мы встретились глазами. Странное, доложу я вам, ощущение. А почему? Я потом проанализировал. Я ждал от его взгляда чего-то особенного, а он оказался самым обыденным. Необыденным только (а для такого молодого человека тем более) был его ответ. Он подумал секунды две и спросил, в свою очередь:

— А, простите, с кем имею честь?

— Я врач-психиатр, — пробормотал я.

Виктор покивал головой. То ли поверил, то ли пренебрег, но раздумчиво протянул:

— Не простой вопрос, знаете ли. Однозначно не ответишь. Справедливость — это, в каком-то смысле, понятие философское.

Тут я должен заметить, что Виктор вообще изъяснялся вполне интеллигентно.

— И все же? — настаивал я. — Если попытаться. Без философии. А попросту.

Но Виктор только пожал плечами.

— Не берусь, — заключил он, рассматривая меня.

— Тогда попробую я. По-житейски. — Он кивнул. Я продолжал: — Правильно ли будет считать, что справедливость — это соответствие между причиной и следствием, словом и делом, поступком и оценкой его? Я за точностью не гонюсь, но дух справедливости тут уловлен верно?

— Да, пожалуй, — согласился без торопливости Виктор.

— Ну, для примера, — сказал я, — чтобы понять, одинаково ли мы с вами оцениваем меру справедливости. Предположим, я вошел в трамвай, а меня толкнули. Нечаянно. А я в ответ уже толкнул нарочно. Как тут, налицо справедливость?

— Нет, конечно. Ведь вас толкнули нечаянно.

— А если бы нарочно?

— Тогда налицо.

— А вот если бы меня толкнули нарочно, а я взял да и выбросил человека из вагона. На полном ходу. Справедливо ли это будет?

— Нет, конечно, — улыбнулся Виктор. — Тут нет соответствия.

— Нет, конечно, — осторожно повторил я, словно идя на ощупь по темному коридору. И добавил: — А за что же тогда вы своих родителей?.. — Тут я запнулся. Не так просто, оказывается, обвинить человека в убийстве. — Я так и не понял, какова причина происшедшего?

Виктор пристально посмотрел на меня и, как мне показалось, даже с оттенком снисходительности пояснил:

— Это трудно понять. Но между родными иногда возникает такое раздражение, которое… Оно становится невыносимым. Со стороны, конечно, кажется, что для скандала нет причин. А они есть. Накапливаются. И происходит взрыв.

А причина была вот какая. Виктор захотел жениться на Тамаре, девушке чуть старше себя. А родители его не то чтобы даже были против, но просто просили немного подождать. Не сразу на первом же курсе и жениться. Чуть повзрослеть. Проверить себя. Ну и критиковали, был грех, девушку. Нет, не оскорбляли ее. Но, скажем прямо, не восхищались. Я потом виделся с этой девушкой и говорил с нею. Мне думается, что родители Виктора имели основания для сомнений. Впрочем, я расскажу про эту встречу ниже, и вы будете судить обо всем сами. Сейчас же я хочу лишь заметить, что они непреодолимых препятствий к женитьбе не ставили. Не одобряли, и все. Так что Виктор вполне мог бы жениться. Правда, рассчитывать тогда на помощь родителей ему, возможно, не пришлось бы. А понадобилось бы, скорее всего, переехать к Тамаре и жить с ее родителями в условиях, значительно менее комфортабельных. И поскольку его родители содержать молодых не стали бы, а ее родители не смогли, то материальные и жилищные условия попросту ухудшились бы. Это точно. Но жить — о чем говорить?! — можно было бы. Если уж ТАКАЯ любовь! Уж ради ТАКОЙ любви можно пойти и на лишения. Итак, повторяю, причина для недовольства родителями у Виктора, в его представлении, была. Но никакого взрыва, ничего сгоряча — в состоянии аффекта, как говорили раньше, — не произошло.

Повздорив в очередной раз с матерью (отец после двух инфарктов вообще не вмешивался), Виктор уехал с дачи домой. А совершилось все даже не в ту ночь. Успел, значит, поостыть. Подготовиться успел. Договориться с сообщником. А тот подготовил мотоцикл, нож и капроновые чулки. Их надели поверх обуви, чтобы скрыть следы. Так что налицо оказалось заранее обдуманное и хладнокровно спланированное убийство, совершенное в корыстных целях. Похоронить, а там зажить с обожаемой Томой — так по делу проходила в качестве свидетеля упомянутая Тамара — счастливой, обеспеченной жизнью, имея дачу, квартиру и наследство от родителей. Вот, значит, какое убийство. Да еще особо жестоким способом: матери и отцу было нанесено… ну уж не буду упоминать, сколько ножевых ран.

Все это я знал, когда вот так, сидя друг против друга, глядел на покуривавшего Виктора и беседовал с ним о справедливости.

— Значит, накапливалось раздражение, говорите, — повторил я, — Это я могу понять. Ну, а вы бы взяли да и ушли из дома. Поругались, поссорились, хлопнули дверью, да и перебрались бы к Тамаре. Необязательно ведь было жить вместе с вашими родителями.

— У нее было бы тесно, — сказал Виктор.

— Понимаю. Ну, в общежитие студенческое перешли бы. А вы…

— Да это вам, наверное, трудно со стороны понять. — И опять в его голосе мне послышалось некоторое, еле заметное превосходство. Но не замешательство.

Это придало мне уверенности.

— Так вернемся к справедливости, — сказал я. — Значит, за то, что они раздражали вас, невзлюбили Тому, пусть даже оскорбили, обидели ее, вы сочли справедливым отплатить им так, как вы поступили? Ну, а что теперь полагается вам за это? По справедливости? Или вы считаете, что справедливость восстановлена?

Он помолчал. Затем добавил:

— Вы что же думаете, что теперь я должен быть расстрелян?

— А вы как думаете?

— Я еще молод. У меня вся жизнь впереди. Я хочу жить.

— Наверное. Но ваши родители тоже наверное хотели жить. Однако, в отличие от вас, они вам жизнь дали. А вы у них ее отняли. Убили.

Наконец я произнес это слово. И он тут же замкнулся. Замолчал. Повернулся к следователю. Значит, дал понять: со мной у него разговора больше не будет. Обиделся, наверное, что я допустил бестактность.

А затем состоялась его очная ставка с Владимиром. Тоже парень, которому едва исполнилось восемнадцать. Сын служащего и домашней хозяйки. А пошел он на преступление ради того, чтобы Виктор сдал за него экзамены. Ну и поживиться наследством имел в виду.

Вот они-то друг с другом не очень церемонились. Владимир восклицал:

— Это же надо — убить отца и мать! Хуже быть не может!

А Виктор в ответ:

— Уж ты бы молчал! На что пошел? На убийство! Ради чего?! Зачеты сам за себя сдать не мог!

— Вот погоди, тебя расстреляют, расстреляют! — кричал Владимир.

А Виктор отвечал:

— У меня ссора была! А ты при чем?! Наемный убийца! Вот тебя и расстреляют!

Они готовы были уничтожить друг друга, и может, это было бы самым правильным, чтобы общество не марало о них рук. Но следователь прервал их и ввел очную ставку в нужное ему русло. Я бы не мог. Я сидел совершенно раздавленный и не только не знал, как обуздать их человеческими словами, но и вообще как себя вести.

А следователь знал. И я потом подумал, сколько же надо было ему пропустить через себя человеческих бед, чтобы освоиться и приобрести опыт. И не взяться за решение этих проблем только потому, что они, видите ли, оставляют на душе дурной осадок? Нет, искусство должно найти меру своего участия. Ведь его дело — души людские. Слышите, друзья мои со стыдливыми очами? Не ангельские. Людские. Это значит, не только сложившиеся и цветущие. Но и сломанные.

А потом был суд. Все были взволнованы. Адвокаты, оба очень квалифицированные. Их положение осложнялось тем, что убитый был их коллегой, тоже адвокат и фронтовик. Они честно и с большим тактом (а это было особенно трудно, потому что подсудимые валили один на другого) старались помочь суду разобраться в мере вины их подзащитных. Волновался прокурор — дело, как говорится, расстрельное, а перед судом два парня, которым только-только исполнилось по восемнадцать лет. Волновались эксперты. Их все время вновь и вновь переспрашивали про следы на линолеуме в даче. Но больше всего были взволнованы судьи, особенно председательствующий. При всей его сдержанности, было видно, что он близко к сердцу принял это дело, тщательнейшим образом вел судебное следствие и с глубоким вниманием не только слушал, а вслушивался в каждое слово сторон. Волновались свидетели — соседи по дачам, родственники, Тамара. Был взволнован и Владимир. Он даже расплакался. Но Виктор держался спокойно. И в своем кратком последнем слове, очень осторожно подбирая слова, осуждая себя в общеморальном плане, сумел не сказать ни слова о своей конкретной роли. При этом явно следил за впечатлением, которое производит его речь на судей. Поразительное самообладание в таком возрасте.

Потом суд удалился для вынесения приговора. К адвокату, защищавшему Владимира, подошли его отец и мать. Мы стояли рядом — другой адвокат, прокурор и я. Мы замолчали. Мать утирала слезы, отец тоже был подавлен. А что может сказать им адвокат, какую надежду высказать, если их сын — наемный убийца, изобличен, и прокурор потребовал для него высшей меры наказания? А смягчающих обстоятельств никаких, только отягчающие. И вот тут, произошло нечто такое, о чем я хотел бы умолчать, да из песни слова не выкинешь. Отец через силу спросил адвоката: «А вот скажите, как же теперь будет с мотоциклом? Отнимут его или нет?» И видавший виды адвокат схватился за голову. «Слушайте, — воскликнул он, — сейчас суд удалился на совещание! Вашему сыну грозит расстрел! А вы — о мотоцикле!..» — «Это так, — опустил голову отец, а мать продолжала утирать глаза платком. — Но вот в суде говорили — мотоцикл ворованный. Это значит — отнимут, что ли?» Адвокат в ответ только покрутил головой. Адвокат ведь, и хороший адвокат, а вот не нашел слов.

А я — не тогда, не тогда, мне тогда лишь бы собраться с мыслями, — а потом подумал: так с чего же начинается нравственная тупость? Безморальность? С какого момента и с какого размера она превращается из недостатка, всего лишь вызывающего неприязнь и стремление опустить глаза, в отвратительную, чудовищную и социально опасную болезнь? С чего? Когда о ней можно заговорить? И можно ли?

Приговор подсудимые встретили по-разному. Владимир истерично закричал: «За что?» Виктор злобно глянул на него и затем долгим взглядом посмотрел на судью. Потом потупился. Их увели. Публика повалила из зала. Приговор можно было обжаловать в семь дней. Обжаловали. Приговор утвердили. Подали на помилование. Прошение отклонили. А потом адвокату Виктора и Тамаре дали последнее свидание с ним. Адвокат сказал, что Виктор был спокоен, не проявлял признаков страха. Впрочем, должен сказать, что этого страха я не заметил и на процессе. Просто ему совсем никого не было жаль. Ни отца с матерью, ни, в конце концов, самого себя. Как обошлось дело с Владимиром, я не знаю. Знаю лишь, что приговор в отношении обоих был приведен в исполнение.

Но хотя прошло много лет, а до сих пор гвоздем сидит в моем мозгу это дело. И не только потому, что страшное. А — непонятное. Я еще и еще раз возвращаюсь в своем сознании к разговору с Виктором о справедливости. Вспоминаю, как потом, оставшись вдвоем со следователем, я спросил его: «Так вы говорите, что Виктор вполне нормален?» — «Вполне, — ответил следователь. — А почему вы переспрашиваете только про него? А Владимир вас не интересует?» — «С этим парнем все ясно, — заметил я. — Он боится. Он взволнован. Он в панике от содеянного, и, главным образом, из-за того, что придется отвечать. Но Виктор!.. Его преступление страшнее, а он спокоен… Вы знаете, если он — нормален, тогда всех нас надо в сумасшедший дом».

И еще вспоминаю я беседу с Тамарой, я выше обещал вам вернуться к этому разговору. Я не заметил в ней никаких выдающихся качеств, ни внешних, ни душевных. На мой взгляд — заурядная девица. Но это неважно. Виктору она, наверное, казалась единственной в своем роде, и это как раз вполне нормально. Допускаю, что и он мог казаться ей самым лучшим на свете. До того, как все произошло. Но после… Или она не верит?

— Скажите, Тамара, — спросил я ее, когда она была вызвана на допрос к следователю, — чего бы вы хотели?

— Чтобы его отпустили, — неуверенно ответила она.

— Вы его любите?

— Конечно.

— И это после того, как он убил отца и мать?

Должен признаться, я ожидал, что она накинется на меня, будет горячо оспаривать выводы следствия, пусть даже вопреки фактам, станет утверждать, что никогда в это не поверит, и так далее, и тому подобное. Вот что значит быть в плену литературных штампов. Ответ Тамары был совсем иным.

— Так из-за меня же, — промолвила она.

— И этого достаточно, чтобы оправдать его в ваших глазах?

Молчит, опустив голову. Потом смотрит на меня недоуменно. Дескать, а чего ты от меня хочешь?

— Ну ладно, — говорю. — Допустим, что произошло такое чудо и его отпустили на свободу. Что дальше? Вы бы вышли за него замуж?

— Да.

— Но у вас ведь могли бы быть дети?

— Конечно.

— Вас это не пугает?

— Нет.

— Что же вы сказали бы им про их отца?

— Ничего.

— Но что-то надо ведь сказать детям о том, как должно относиться к родителям.

Молчит. Недоумевает. Продолжаю:

— Или вы скажете им так: вот, мол, подрастете, можете нас убить, если в чем-нибудь помешаем. Ничего, дескать, вас тоже оправдают, как папу. Так, да?

Смотрит на меня и, чувствую, искренне не понимает, к чему я клоню. Слушает — и не слышит. Смотрит — и не видит.

Вот и спрашивается, откуда эта нравственная слепота и глухота? Подсудна ли она? Можно ли об этом говорить? И если можно, то где? В суде? В статье? А в пьесе нельзя? А я иначе поставлю вопрос: можно ли об этом молчать? Нравственно ли? Не преступно ли? И не есть ли такое молчание первым условием если не возникновения, то прорастания этой духовной тупости?

ОБ АРТИСТАХ