За годы полотно отношений между моими сестрами не раз растягивалось, рвалось и сшивалось. Лоскутное одеяло застарелой любви и лжи, рожденных долгом и ожиданиями. Мы должны любить наши семьи. Это негласное правило. Когда я вижу фотографии других семей со счастливыми улыбками на их лицах, я задумываюсь, искренни ли они. Или же излучаемое ими счастье это просто маска, надетая ради других. Конечно, все семьи ссорятся, скандалят и конфликтуют… может, наши отношения были более нормальными, чем я думала. У всех есть своя версия правды и она редко целостная.
В тот год наше представление, как и всегда, было странной смесью историй из наших любимых фильмов, слившихся в сложную повесть нашего сочинения. Очевидно, что в 1984-м всем нам нравились «Звездные войны». Лили выходит на «сцену» в облачении принцессы Леи и с заплетенными в огромные пучки по бокам головы волосами. Она встает на перевернутую голубую лодку и начинает говорить о далекой-далекой галактике. Прежде, чем она заканчивает, на экране из кухни появляюсь девятилетняя я, спешащая сесть за пианино. Все это время я избегаю зрительного контакта со зрителями или моими коллегами по сцене – я всегда была ужасно стеснительной в сравнении с моими сестрами – возможно, даже сильнее обычного в тот раз, потому что я была одета как Гизмо из «Гремлинов».
Мы были музыкальной семьей, пока наша мелодия не сменилась. Некоторые семьи знают слова песен друг друга и живут в гармонии, но не мы. Моя сестры проявляли мало интереса к тому, чтобы пойти по стопам отца после его развода с матерью – Роуз баловалась с флейтой, а Лили едва могла подыгрывать на тамбурине – но мне всегда нравилось играть на пианино. Я играла по невидимым нотам на кухонном столе, когда не могла сыграть на инструменте, беззвучно двигая пальцами под мелодию, которую я слышала в своем воображении. Бабушка говорила, что иногда я так делала, держа ее за руку, и она замечала, как мои пальцы дергались во сне, словно я и там играла на пианино. Мой отец так гордился и радовался, что я проявила интерес к его самой большой любви: музыке, и это из-за него я играла, отчаянно пытаясь заслужить его любовь. Я однозначно была папиной дочкой в детстве, но он никогда не соответствовал человеку, которого я себе придумала.
Но я все еще радовалась, когда в тот день он появился в Сиглассе. Он хмурился, садясь рядом с Нэнси. Я решила, что это из-за того, что его драгоценное пианино было на улице, но теперь мне кажется, что дело было в другом мужчине, сидящем рядом с нашей матерью. У Роуз не было музыкального слуха, а Лили так же часто попадала в ритм, как и промахивалась. Игра на пианино – единственное, в чем я превзошла сестер. К девяти годам я самостоятельно научилась играть довольно хорошо.
Следующей настала очередь четырнадцатилетней Роуз выйти на сцену. Она была еще достаточно молодой, чтобы сыграть в семейной пьесе, хотя я сомневаюсь, что она рассказала бы об этом своим школьным друзьям. Роуз была одета как охотник за привидениями, и мне кажется, это был лучший самодельный костюм в том году. Я сыграла часть из вступительной мелодии фильма, пока она поднималась, а Лили злобно взглянула на меня, когда я ошиблась в нескольких нотах. Я помню, как ужасно себя почувствовала тогда, хотя я практиковалась несколько дней подряд. История, которую мы пытались рассказать – о принцессе, гремлине и охотнике на привидений – остается для меня такой же загадкой, как тогда. Но у меня мурашки идут по коже, когда Роуз на экране начинает петь.
Я смотрю на Роуз в настоящем. Если она ощущает мой взгляд, она не показывает этого. Она не сводит глаз с юной версии себя на экране. Конор и Лили теперь тоже смотрят на нее. Роуз всегда меняла слова колыбельных, когда мы росли – заменяла их на что-то потемнее. Похожее на поэмы в бабулиных детских книгах. Или как стихотворение, написанное на кухонной стене.
– Кто это? – спрашивает Трикси и мы все смотрим обратно на телевизор, как раз вовремя, чтобы заметить четырнадцатилетнего Конора, исполняющего свою роль. Она не зря спрашивает; в нем почти нельзя узнать мужчину, в которого он превратился. Конор-подросток становится на перевернутую лодку и читает рэп о свободе прессы, при этом будучи переодетым в малыша-каратиста – один из наших любимых фильмов года. Он пытается балансировать на одной ноге и изображает комичную версию удара журавля.
Потом наступает моя очередь. Моя первая и – из-за произошедшего – последняя роль со словами в семейных пьесах Даркеров. Девятилетняя я в ужасе взбирается на старую голубую лодку и смотрит на аудиторию из четырех взрослых и нескольких игрушек. Я сжимаю кулаки и закрываю глаза на экране, пытаясь преодолеть боязнь сцены и вспомнить реплики, написанные для меня сестрами. Я помню, что у меня все сильно чесалось от костюма Гизмо и мне хотелось чихнуть. Я поймала взгляд бабушки и она улыбнулась мне. Ты справишься, артикулировала она губами. Ее вера в меня перевесила мою неспособность верить в себя.
– Дочери как гремлины, с ними нельзя нарушать три правила, – сказала я.
– Первое: не выпускайте их под яркий свет…
Конор и Лили направили на меня фонарики, а Роуз накинула мне на голову белую простынь, что было запланировано. В ней были вырезаны дыры для глаз.
– Второе: не кормите их после полуночи, – сказала я.
Лили кинула в меня яйцо, чего не было на наших репетициях, но все посмеялись, поэтому я продолжила.
– Третье: не позволяйте им намокнуть…
Лили выплеснула на меня ведро холодной воды, что тоже не было частью плана, и я лихорадочно пыталась вспомнить последнюю реплику. Я смотрю, как на экране я поворачиваюсь, открывая жуткое нарисованное лицо, нарисованное на простыне сзади.
– Или они станут призраками!
Зависла недолгая пауза прежде, чем бабушкины часы начали звенеть и лязгать, должно быть, представление происходило около полудня, потому что они звонили бесконечно. В тот год она купила новые в форме совы. Ее глаза вращались, когда часы тикали, словно сова наблюдала за нами.
Когда часы затихли, Роуз – охотница за привидениями – направила свой картонный протонный блок в мою сторону, выстрелив взбитыми сливками из спрятанной банки. Когда представление закончилось, мы взялись за руки и поклонились. Я смотрю, как наша мать поздравляет нас и протягивает мне полотенце – то есть даже она знала, что я намокну – а потом исчезает в доме.
Камера, установленная на месте, улавливает часть разговора взрослых, но мне приходится податься ближе к телевизору, чтобы расслышать. Мой отец и отец Конора соревновались за внимание Нэнси. Мой отец – сменивший больше подружек, чем мы могли сосчитать – будто бы не одобрял, что у матери был собственный «друг», хотя они были разведены уже несколько лет. К тому времени Брэдли Кеннеди был безумно влюблен в мою мать, и любой, кто видел их вместе, знал, что она отвечала взаимностью.
– Мне нужно скоро уехать, мой оркестр играет в Париже на следующей неделе, – похвастался отец.
– Звучит чудесно, – ответил мистер Кеннеди, звуча искренне довольным, что мой отец уезжает.
– Брэдли написал книгу о скорби и садовничестве, – сказала отцу Нэнси, словно это было соревнование.
– Звучит… отлично, – пожал плечами отец.
– Я тоже так думаю. Бабушка познакомит его со своим агентом, – ответила моя мать. – Я прочла ее, и он пишет прекрасно. Книга заслуживает, чтобы ее заметили, – добавила она, гордо улыбаясь, будто она сама ее написала. Но улыбки не продержались долго.
В телевизоре слышится крик откуда-то из Сигласса, заставляющий всех на экране и в настоящем вздрогнуть. Кричала Лили. Она нашла меня лежащей на полу у подножья лестницы, все еще одетой в костюм гремлина Гизмо, и я не дышала.
Двадцать восемь
Моя мать говорила, что никто не виноват в остановке моего сердца в тот день, но я думаю, что на это повлиял мой испуг на сцене. Мне никогда не нравилось, когда на меня смотрят, наверное, из-за всех докторов, разглядывавших меня в детстве. Они смотрели мне в лицо, потом на шрам на моей груди, потом качали головами и хмурились, выглядя очень разочарованными. Люди почти всегда смотрели на меня по неправильным причинам, поэтому я предпочитала, чтобы они вовсе меня не видели.
После моей пятой смерти были месяцы походов по больницам, включая поездку к очередному специалисту в Лондон в феврале. За все это платила бабушка, которая всегда отказывалась верить, что меня нельзя вылечить. Большинство воспоминаний о моем пребывании в больнице немного померкли за годы, но я помню ту неделю по двум причинам. Во-первых, это был день святого Валентина, и мальчик на койке напротив меня подарил мне валентинку. Я никогда их не получала до этого и не знала, что думать.
– Почему на ней сердечко? – спросила я.
– Потому что я тебя люблю, – сказал он, поправляя свои круглые очки. Ему было одиннадцать, мне – девять, и я не думаю, что мы что-либо знали о любви.
– Ну, не обманывайся. У меня есть парень, – солгала я.
– К тебе не приходили мальчики, – ответил он. – Как его зовут?
Я не колебалась: – Его зовут Конор. Но даже если бы у меня не было парня, что совершенно не так, учитывая, что мы встречаемся, мы оба можем умереть к утру.
Судя по выражению лица мальчика, я подумала, что мне не стоило этого говорить. Но его веснушчатое лицо скоро оправилось от шока.
Он улыбнулся, открывая серебристые брекеты: – Бог за нами приглядывает, я уверен, мы оба будем здесь к завтраку.
Я никогда не была религиозной, как и остальные члены моей семьи. Нэнси говорила, что верила в бога, до того дня, когда узнала, что я сломана. После этого они немного поссорились и она несколько лет не разговаривала с богом, поэтому в некоторых моментах ее отношения с ним были похожи на ее отношения с моим отцом. Полагаю, доктора были моими богами; моя жизнь зависела от них. Они всегда находили способ починить меня, поэтому, может, мне стоило более оптимистично смотреть на возможность дожить до следующего больничного приема пищи. Но это было не так, мне всегда сложно давался оптимизм. У меня чрезвычайно яркое воображение и оно научилось представлять худшие варианты.