Молча они работают до глубокого вечера; разряжают и чистят камеры, проявляют и печатают пленки. Плечо у Гельмута болит, но руки уже не трясутся. Он проявил свои снимки, но не хочет печатать их при Гладигау. Выпив с ним на пару стакан шнапса, хозяин уходит, а Гельмут остается в ателье, до ночи печатая и перепечатывая снимки.
Поначалу он может только плакать. Это слезы гнева: ужас сегодняшнего дня сменяется злостью. Злостью на фотографии, на себя, на то, что не удалось заснять увиденное.
Потом он берет себя в руки. Зажигает свет, раскладывает фотографии на полу в темной комнате. Снова наклоняется к ним, представляя, что Гладигау, положив руку ему на плечо, тоже смотрит и комментирует снимки.
Гельмут помнит увиденное, но, глядя на фотографии глазами Гладигау, понимает, что изображение нечеткое. Если судить по этим снимкам, то получается просто, что на каком-то пустыре толкутся какие-то люди. Фотографии не передают тот хаос и ту жестокость, из-за которых тряслись и потели руки, из-за которых он отщелкал почти две кассеты.
Гельмут утешает себя: он не привык фотографировать в таком бешеном темпе. Оживленные улицы, открытие вокзала – все это ему удается потому, что он не спешит, тщательно выбирает место съемки и много раз фотографирует одно и то же. А еще очевидно, что для подобных снимков черно-белая пленка не подходит. На фотографиях разноцветные юбки цыганок выглядят бурыми тряпками, не летят, не развеваются, как тогда днем. Темная эсэсовская форма сливается с угольно-черными зданиями, и ее владельцев почти не видно. Гельмут знает: было слишком далеко, тут уже не до деталей. Он пробует увеличить изображение, но от большого растра сердитые складки на лице того офицера возле джипа сглаживаются, и становится непонятно, что он на самом деле кричит. Гельмут вспоминает, как плакала толпа, как окликала людей в грузовиках, а те тоже плакали и кричали в ответ. А на фотографии люди неподвижны, безмолвны и спокойны до странности, и тянущаяся из окна грузовика рука кажется просто пятнышком на пленке, он и руку-то в нем узнал, лишь рассмотрев негатив под увеличительным стеклом. По женщине – той, которую ударили и она потеряла сознание, – не скажешь, что она убегает, пытается скрыться, к тому же в кадр не попал кинувшийся за ней солдат – слишком Гельмут спешил сделать снимок. Когда ее волокли к машинам, он, наверное, перезаряжал пленку, а вот снимок, где она лежит в грузовике, вышел настолько плохо, что ничего не разобрать.
Он ищет и ищет, но кадра с цыганом, который смотрит прямо в объектив, тычет пальцем и кричит, – так напугавшего его кадра – среди фотографий нет. Нет и среди неразрезанных негативов. Ничего не понимая и опять разозлившись, он швыряет мотки пленки на пол, потом поднимает и просматривает в третий, четвертый раз. Снова берет себя в руки. Пленка закончилась, а он и не знал. Перепугался. Побежал, даже снимка не сделал. Трус.
Гельмут запихивает фотографии и негативы в бумажный пакет; плевать, что они сомнутся, поцарапаются, лишь бы скорее домой. Он знает, что снимки нужно показать Гладигау, отчитаться за день, но ему стыдно. Некоторое время он стоит с пакетом в руках и наконец решается. Ошибка при проявке. Он солжет: скажет, что пленка покрылась вуалью. Расплатится за нее из жалованья, а вместо этих фотографий сделает другие, в другой раз.
В темном дворе возле дома Гельмут выбрасывает пакет и его ненавистное содержимое в мусорный бак.
Армия одерживает победы. Одну за другой: Польша уже позади, курс на юг и дальше на восток. Даешь украинский чернозем, каспийскую нефть, степные просторы!
У Гладигау появляется радиоприемник, и теперь они с Гельмутом проявляют, печатают, промывают пленки под бравурные звуки. В красном свете темной комнаты, не отрывая глаз от работы, Гельмут, как и его хозяин, улыбается, слыша новости, громкие голоса, высокопарные фразы и барабанную дробь. Но в одиночестве никогда не включает радио.
Всю весну и лето Гельмут снимает. Он экспериментирует, исправляет, доводит снимки до совершенства. Радует хозяина, радуется его похвалам, да и сам видит, как на глазах улучшаются фотографии.
Дома он встает из-за стола, едва пустеет тарелка. Родители иногда уходят – в гости к соседям или на собрания, но чаще всего проводят вечера дома: мутти вяжет, папи курит и вслух читает газету или издаваемый партией журнал. Когда вечереет, Гельмут забирается в кровать и, пока не уснет, сквозь незашторенное окно смотрит, как на город опускается ночь. За закрытой дверью Гельмуту не слышны слова, только резкие, упрямые нотки в отцовском голосе. Он отмеряет время по проходящим поездам, знакомый перестук колес навевает дремоту, и когда мутти заносит еще одно одеяло, он обычно спит. Утром Гельмут встает рано, часто до рассвета. У кухонного окна, спиной к комнате, глотает завтрак. Только бы не встречаться глазами с отцом, не слышать родительских разговоров, не вскидывать в ответном салюте руку, здороваясь с соседями на лестнице.
С Гладигау он чувствует себя в безопасности. Даже когда родители вдруг переходят на шепот, а соседи отвечают на его молчание сердитыми взглядами. Даже когда осень становится совсем холодной, а слово «Сталинград» произносят уже не с гордостью, а со сдавленным, недоуменным страхом. Даже в те долгие, странные месяцы Гельмут радуется уединению с Гладигау и голосам из радиоприемника. Уверенность в победе, уютный, привычный уклад.
Год сменяется другим, и в глухую зимнюю пору все меняет капитуляция.
Настает весна, и Гельмут, видя, как люди открыто уезжают из города, не удивляется – он с самого начала это предчувствовал. Его поражают масштабы: то не тихая струйка льется, а хлещет поток; на вокзале толпы, и с каждым днем отбывает все больше знакомых. За обедом мутти передает приветы от уехавших друзей, и папи коротко кивает, говорит: правильно сделали, женщины и дети должны быть в безопасном месте, а те, кто остался, пусть мужаются. Из окрестных домов постепенно уезжают все ребятишки, и летом во дворе непривычно тихо. Не дожидаясь, когда и впрямь начнутся бомбежки, едут молодые семьи, и однажды сумрачным осенним утром Гладигау вычитывает в газете, что город покинуло свыше миллиона жителей.
Люди по-разному относятся к отъезду. Фотографируя, Гельмут прислушивается к разговорам на перроне, на пустеющих торговых улицах. Некоторые яростно клянутся в преданности Берлину, и Гельмут с удовольствием внимает их красноречию. Другие боятся за свою жизнь, за будущее детей: эти говорят скупо и тихо, высматривают собеседников, шепотом сулят ужасы и беды. Уезжайте, слышит Гельмут урывками. Скорее уезжайте из столицы, из Рура тоже, подальше от больших городов. Когда он проходит мимо, они на мгновение умолкают. Вся Германия – мишень. И для англичан с американцами тоже. Гельмут выуживает из их невнятного бормотка названия городов, которые бомбят или вот-вот начнут бомбить. Ахен, Крефельд, Дуйсбург, Оберхаузен. Рёгенсбург, Дортмунд, Гельзенкирхен, Мюльхайм. Ессен, Вупперталъ, Йена, Мюнстер. Кельн, Киль, Росток, Кассель. Прижимая побелевший палец к губам, люди шепчут: в Гамбурге смерть, пожар и бомбежки. Закрывая глаза, выдыхают свои страхи. Все пропало, доносится до Гельмута. Дальше будет еще хуже. Он не верит им. Лейпциг или Дрезден. Они заблуждаются. Бомбардировщики летят на Берлин.
От герра Фридриха, постоянного клиента, Гладигау возвращается поздно. Заходит в темную комнату, где Гельмут смешивает для раствора реактивы, и опускается на высокий табурет. Какое-то время наблюдает за работой своего помощника; Гельмут от его взгляда конфузится и робеет, проливает раствор на стол, и приходится отмерять все заново. Ему становится легче, когда Гладигау наконец нарушает молчание.
Сыновья герра Фридриха погибли в России в начале этого года. Гладигау знал обоих, в объектив своей камеры наблюдал, как они растут. Теперь из Берлина вместе с внуками уехала приемная дочь Фридриха. Пока они в Мекленбурге, но скоро, наверное, будут в Шварцвальде. В любом случае Фридрих поедет к ним. Гладигау рассказывает все это и как бы между делом говорит, что к зиме надо закрывать ателье. Дела идут плохо. У тех клиентов, что еще остались в Берлине, сейчас другие заботы. Пока Гладигау рассуждает вслух, Гельмут вытирает столы, чтобы приступить к печати. Конечно, как только дела пойдут в гору, Гельмут сможет вернуться на прежнее место, да и разве отец не собирается на время отправить их с матерью куда-нибудь в более безопасное место?
Гельмут отрывается от работы и смотрит прямо в лицо хозяину. От этого взгляда в упор Гладигау теряет дар речи, а оскорбленный, сгорающий от стыда Гельмут не отводит глаз, не в силах поверить, что хозяин счел его трусом. Он ведь не ребенок, не женщина. Он не просит защиты и не нуждается в ней. Гельмут тоже оскорбляет Гладигау – спрашивает, верен ли тот Führer’y; и, не говоря больше ни слова, при свете красной лампы они печатают отснятое за день и вдыхают запах серы.
Когда начинается второй воздушный налет, Гельмут спит.
В тот вечер родители куда-то уходят. Мутти забегает поцеловать его на прощание, но куда они идут, они не говорят, а Гельмут не спрашивает. В полуоткрытую дверь спальни виден отец, которому не терпится уйти – одной ногой он уже на лестнице. Едва мать выходит из комнаты, Гельмут, невзирая на ранний час, гасит свет.
Пару часов он дремлет, потом просыпается и лежит, пытаясь расслышать громыхание товарняков и вновь погрузиться в сон. Но взамен улавливает слабый, зарождающийся звук, ему незнакомый. Услышав этот звук – далекий, монотонный, – уже нельзя от него избавиться. Гадая, что это за низкий гул, Гельмут лежит не шевелясь, а в небе над Берлином сотни «Ланкастеров» несут свой смертоносный груз.
Завыла сирена, и через мгновение дом оживает. Матери сгребают в охапку детей, старики натягивают теплые носки. На площадке полно людей. Гельмуту слышно, как они бегут в подвал: резкие голоса, быстрый топот ног. Он знает, что нужно пойти с ними, но ему претят их страх и суета, и он остается в постели. Он вспоминает, как описывали зажигательные бомбы: будто с неба падают рождественские елки, освещая цель для бомбардировщиков. Но в окне пока ничего не видно: сверху – черное небо, снизу – темный Берлин. В дверь стучит старший по дому, но Гельмут слышит, как гремят на лестнице сапоги Flackhelfer’a