Темная сторона Петербурга — страница 18 из 56

— Алексей Васильевич? — Ординатор Семагин выглядит по-детски растерянным, и это резко контрастирует с его внешностью греческого атлета. — Тут вот… Миша.

Шевырев угрюмо прячет глаза.

Миша, всегда тихий, спокойный двадцатидвухлетний парнишка, лежал, обессиленный, на спине у порога палаты и блаженно улыбался. Изрезанные руки его, вытянутые вдоль тела ладонями вверх, слегка подергивались. Рядом валялся осколок стекла, весь в крови. Должно быть, на прогулке Миша подобрал его и каким-то образом пронес в отделение.

Хмурый Шевырев вошел в палату и тут же выглянул, чтобы подозвать меня.

— Алексей Васильевич! — Я подошел, и он, вытянув палец, указал им на стену. Кто-то содрал слой штукатурки, и под ней обнажилась надпись в две строчки: «Смерть красавицам!» Рядом, во всю стену, на спокойном голубом фоне тот же диковинный призыв пламенел, повторенный еще раз шесть-семь. Писали, обмакнув палец в кровь.

Бросилось в глаза различие почерков. Та надпись, что на штукатурке, — с угловатым наклоном букв, давно высохшая, а настенные автографы — вытянутые, вкривь и вкось, яркие, как томатный сок, — и свежие.

С блаженным сиянием Мишиного лица подобная дичь никак не сочеталась. Но руки пациента, перемазанные кровью, сомнений не оставляли.

— Господа медики! — злым шепотом окликнул я своих сотрудников. — Что пялимся, как бараны?! Живо его в перевязочную!

Что же это за чертовщина тут сотворилась?

* * *

День — пятница.

Помнится мне песенка из далекого детства. Странная, про кровянику. Что за кровяника?

Чудное слово: «кровяника». В старину называли так ягоду, которая вызревает в сумрачных, влажных лесах этакой кровавой гроздью в розетке листьев. Внутри у нее крупная кость, и оттого есть ее неприятно: ни вкуса, ни сока в ней нет. В обычные годы считалась она бросовой, несъедобной. Но если вдруг недород приключится в лесу — тогда и кровянику берут.

Только зачем я о ней вспомнил?

Не знаю, кто пел мне эту песенку и для чего.

Думаю, что бабка. Отец умер рано, мать работала швеей, чтобы прокормить меня и младшую сестру мою, Соню. А воспитывала нас она, Аделаида Федоровна.

К Соне бабка добра была и ласкова, а меня невзлюбила. За что — тогда я не понимал. Думал — за озорство.

Ребенком я рос строптивым, шустрым, как все мальчишки. Бабка Аделаида не прощала мне шумных игр со сверстниками, беготни и резвости — то и дело жаловалась на меня матери.

До сих пор помню, как темнело от огорчения мамино лицо. Она приходила усталая с работы, а бабка вываливала на нее с порога все страшные ябеды про меня: кошку гонял, зашиб сопливого соседкиного сына, брал без спросу столовый нож, уроки не учил, шлялся с мальчишками допоздна. Обзывался.

Мама морщилась, словно от боли, и укоризненно качала головой. А бабка наседала, требуя мне наказания посуровее: поставить в угол на горох. Ужином не кормить.

Я видел, как не хотелось матери идти на поводу у жестокой старухи, но она всегда соглашалась. Все детство я не мог разгадать причины странного материнского послушания. И только повзрослев, понял: дом, где мы в городе жили, принадлежал свекрови. Поэтому бедная моя мама, хочешь — не хочешь, а обязана была уважать мнение хозяйки. Не в деревню ж ей было возвращаться с обоими детьми под мышкой. Ее уж давно никто там не ждал.

Вот что помню из детства: каждую ночь, укладывая спать, бабка пугала меня Вадимом Кровяником. Грозилась:

— Ох ты, Вадим Кровяник, бесово семя. Гляди — настанет час, явится он по твою душу. За все тогда расплатишься!

Я трясся, сам не зная отчего. Пугало совпадение имен. Оно с самого начала казалось мне не случайным.

* * *

Мишу перевязали, сделали укол от столбняка и дали снотворное.

Но едва восстановился порядок в отделении, неприятности хлынули валом.

В кабинете главврача находилась некая дамочка. Увидав ее, я сразу все понял. Не случайно, значит, она ошивалась у нас всю прошлую неделю. И точно: главврач, ощеря лисью пасть, озвучил гадкую новость.

— Вернее сказать — старость! — толкнув меня в бок, ухмыльнулся Штерн. Я обиженно промолчал. Тоже ведь… Знал ведь, а не сказал. — Ну, а чем же еще это могло закончиться, Алешенька? — виновато бубнил Штерн. — Ведь не вознесением же в небеса. Пенсия, голубчик! Труба зовет…

Альфред Романович шутил, стараясь меня подбодрить. А я прекрасно видел, что моему заведующему отделением уже не по себе от нависшего над ним дамоклова меча «заслуженного отдыха».

Главврач, конечно же, уверил, что Штерн уходит не прямо сейчас и не совсем — будет продолжать консультировать… И тэдэ и тэпэ.

А потом, расплываясь улыбками, представил «новую метлу»:

— Борисова Юлия Александровна, доктор наук, прошу любить, так сказать…

Я с ненавистью уставился на Юлию Александровну. Молодая, породистая. С фигурой. Глядя, как дрожат ноздри Юлии Александровны в момент, когда она рассказывает о себе, о своей прежней работе и научных публикациях, подумал, что красотка наверняка стерва. Прагматичная карьеристка, отвергающая семейные ценности в погоне за материальным. Или наоборот — давно замужем. Пристроилась за каким-нибудь пузатым манагером, владельцем чистенькой иномарочки. Подстраховалась.

Прервав эти мои желчные мысли, главный поинтересовался, что за ЧП стряслось в нашем отделении. Я объяснил.

— «Смерть красавицам»? Кровью?! — переспросил главный, косясь на прекрасную Юлию. Я усмехнулся. Штерн изящно почесал кривым мизинцем нависающий над тонкими губами нос-сливу и тоже стал пялиться на Борисову. Молчаливый атлет-ординатор Семагин уставился на нее с прямо-таки неприличным вожделением.

— М-да, странная история…

Юлия Александровна, видя, как все на нее смотрят, улыбнулась кончиками губ. Она просто наслаждалась мужским вниманием.

Экая холодная лицемерка. И ладно там главврач и Семагин — Штерн-то каков! Старик, видно, уже в том возрасте, когда любая юбка вдохновляет — лишь бы молодая, половозрелая… Я сердился на Штерна, на равнодушную Юлию Александровну и раздражался на обоих. Прекрасно зная, что вся причина моего раздражения — в том, что Штерн уходит. Пока он был заведующим, я чувствовал почву под ногами. Его уход равносилен сдвигу земной коры. А он тут хорохорится перед фифой!

Главное, можно сколько угодно знать о надвигающейся неприятности, предчувствовать, готовиться, ожидать. И все равно, когда неминуемое, наконец, случается — злиться от того, что оно все-таки произошло. Причем еще именно так, как ты и навоображал себе. Бессилие перед неизбежностью, которую сам себе напророчил, — что может быть хуже?

Я тяжело вздохнул. Штерн глянул на меня и нахмурился.

— «Смерть красавицам», — повторил он задумчиво. И хлопнул по столу сухенькой лапкой. — А ведь это ж наш, можно сказать, семейный скелет в шкафу. Что вы скажете, Николай?

Он подмигнул Семагину, но тот, судя по всему, его не понял. И я не понял.

— В смысле? Поясните.

Борисова склонила голову набок и прищурилась. Даже сидя на жестком стуле в кабинете главврача психиатрической больницы, эта дамочка двигалась так, будто кто-то рядом раздевался под музыку. Все ее богатое тело дышало и волновалось. И это безумно раздражало.

Штерн замолчал. Мне показалось, что-то его озадачило. Обычно он болтает охотно и без передышки, а тут… Семагин равнодушно смотрел в окно, главврач таращился на Штерна с удивлением. Видя, что все ждут от него объяснений, старик спохватился и принялся рассказывать.

— Пряжка наша родимая — бывшая лечебница для помешанных при исправительном учреждении, — сказал он. — То есть, значит, при тюрьме… Со временем больницу из-под пенитенциарного ведомства вывели. Но все экспертизы в плане вменяемости головорезов Питера и окрестностей проводились именно у нас. О, здесь такие фрукты содержались! Закачаешься. Полюбопытствуйте, если будет время, в наших архивах, — тоном гурмана, рекомендующего редкое блюдо, пояснил старик. Обращался он главным образом почему-то к Борисовой. — Мне эта фраза — «Смерть красавицам» — сразу показалась знакомой. И вот, представьте, вспомнил! Ведь это ж было, как бы это выразиться… Личное кредо первого российского маньяка, Николая Радкевича.

— Кто такой? — ревнивым тоном спросил главврач.

Штерн с удовольствием разъяснил:

— Радкевич в начале XX века зверски зарезал нескольких девиц легкого поведения… Когда душегуба поймали — содержали у нас, в лечебнице при тюрьме. Стремился он, видите ли, очистить мир от греха.

— Как английский Джек Рипер? — спросила Борисова.

— Вот! — воскликнул Штерн. — Так его и называли в Питере — второй Потрошитель. У нас он и умер. Убили другие заключенные. После того, как суд назначил ему восемь лет каторги… Кажется…

— Когда ж это все было? — спросила Юлия Александровна. Штерн задрал голову к потолку, усиленно вспоминая.

— М-м-м… Дай Бог памяти… Ага! Лондонский Потрошитель закончил свою «карьеру» в 1888 году. А Радкевич принялся убивать… точно не помню, но, кажется… Нет, никак не раньше 1908-го! То есть спустя двадцать лет. Зверствовал около года. Его довольно быстро отловили и заточили до суда в нашей больнице.

— То есть надпись эта… — хотел спросить главный, но Борисова его перебила:

— Насколько я помню, Джека Потрошителя так и не поймали?

Левая ее бровь поднялась вверх, выгнувшись, как разъяренная кошка, дугой.

— Да, верно! Но сами убийства внезапно прекратились, — сказал Штерн.

— Думаете, есть какая-то связь? — вмешался Семагин, поедая глазами аппетитную Юлию Александровну.

— А что — нет?

— Николай Радкевич был желторотым юнцом, когда вдруг вскочила ему в голову идея убивать, — объяснил Штерн. — Первое нападение совершил в пятнадцать лет. На некую красивую вдовицу, которая от скуки совратила мальчика, а потом бросила. На память о себе оставила юному любовнику дурную болезнь. Увидав бывшую пассию в обществе нового дружка, Радкевич затеял убить изм