И вообще это отцу Паисию бояться полагалось. Пусть и водил он хороводы с чертями в полнолуние, как сплетничали, – да хоть с самим сатаной води, собака! Когда Сашка Шеляга задумывает убить, ему нипочем все, что ни есть. Другое дело, что со времени каторги он никого не загубил, если конечно не считать охотника из соседнего села, что его соболей из кулемок таскал. Но ведь душегубство – такой же навык, как и плаванье. Раз научишься – и на всю жизнь умеешь. Поэтому Шеляга шел уверенно, зло и подзуживал еще себя на ходу, раздумывал, как богоотступник мечтал его извести пожаром и голосами в сенях. А не ими – так разбушевашимся голодом, как и остальных.
Отец Паисий сыздавна жил в стороне от деревни. Поставил себе избушку в лесу, подальше от мирской суеты, как он сам говорил. Или же, чтобы лукавого у себя принимать в гости вдали от любопытных глаз, как говорили теперь все в деревне.
Под валенками тихо поскрипывал снег. Зябкий ветерок забирался под полушубок. Вокруг качали ветками деревья, да казалось, что мелькают вдалеке меж стволами юркие тени. Шеляга подумал было на волков, но волчьих следов в лесу охотники не видали. Значит те, другие, кто могилы ворошил. На миг встали дыбом волосы под шапкой, но Сашка успокоил себя, сжимая крепче рукоять ножа. Ничего, пусть сунутся. Посмотрим, кто кого поворошит.
Деревья поредели, расступились, и Шеляга вышел на поляну. Впереди чернела угловатым горбом изба отца Паисия. Алело маленькое оконце, подсвеченное изнутри. Шеляга ухмыльнулся, присвистнул и тихим кошачьим шагом двинулся к избе.
Дверь в сени распахнулась настежь. На пороге, держа в руке свечку, стоял отец Паисий. Лица его было не видать, но Шеляга ясно углядел его белозубую, истинно отеческую улыбку, когда тот махнул Шеляге рукой – заходи, мол, – и скрылся внутри. Сашка скрипнул зубами, но назад идти было никак нельзя. Задумал – губи. И он пошел ко входу, вытягивая на ходу топор из-за пояса.
Внутри было натоплено до духоты. Пахло жиром и церковными благовониями. Свисали с воронцов пучки душицы и укропа, на бечевках качалось замотанное в тряпицы и подвешенное подальше от мышей сало, поблескивала чешуей вяленая рыба на крючках.
Отец Паисий сидел за столом у дальней стены, лицом к гостю. Он поглаживал пухлой рукой редкую длинную бороду, а над его головой с иконы осуждающе смотрел на вошедшего Иисус. На столе перед отцом Паисием исходил паром горшок с отварной картошкой, поблескивала порубленная луковица, да запотевала принесенная с холода бутыль браги.
– Проходи, Шеляга, – елейным голосом произнес отец Паисий и подмигнул. – Раздели со мной трапезу.
Сашка застыл в дверях. Запах еды, ударивший в ноздри, вмиг выбил из него смертоубийственный настрой. Он как будто только что шел уверенно по гати, но вдруг оступился, ушел с головой да так, что хлебнул болотной жижи и вмиг утратил всю свою уверенность, взбивая густую болотину руками.
В желудке заурчало, затянуло жалобно.
– Чего встал? – голос попа лился в уши, как патока. – Оголодал же поди. Раздал ведь, как всегда, всю рыбу свою и птицу по доброте душевной. А теперь и жрать нечего взамен. Садись, я еще сальца нам нарежу.
Сашка опустил топор, чувствуя, как заходил, забился судорогой пустой живот.
Нельзя колебаться. И поддаваться на уговоры нельзя.
– По какой это доброте? – огрызнулся он. – Ты меня не знаешь, отец. Не про меня доброта.
– Понимаю, – горестно вздохнул отец Паисий. – Ты меня убить пришел. И намерен твердо. А раз намерен – убьешь. А какая разница, сейчас или потом? Выпей да поешь. Остальное позже.
– Ты мне зубы не заговаривай! – крикнул Шеляга, брызжа слюной, и махнул топором. – Меня твоими штучками не обмануть!
Отец Паисий развел руками, удивленно и ласково глядя на Сашку:
– А какими штучками? Ты пришел, я тебя встретил хлебом и солью. Вроде так с гостями поступать положено. Особенно в такое тяжелое время.
– Никакой я тебе не гость, морда поповья!
– Ишь ты! – лукаво хмыкнул отец Паисий. – Так значит, поповья? Или дьяволиная? Так ведь вы про меня три дня тому с Ивашкой переговаривали? Чего рот-то разинул? Думал, я не знаю? Я все знаю, что говорят. Люди всегда говорят одно и то же. Все напасти из-за меня, да? Можешь не отвечать, вижу, что да. Человек тонет в своем незнании, и от незнания греховен. Ибо не способен и не стремится постичь божий замысел. Ищет бога в небе, а волю его вокруг себя. Потому человек не видит того, кто направляет мою руку, и человеку не понять его, ибо он мыслит не как человек. Люди видят голод, и голод по их разумению наслан либо богом, чтобы испытать их волю, либо дьяволом, чтобы сгубить людской род. Люди слышат голоса мертвых впотьмах, и либо то черти говорят их голосами, либо то сами мертвые вернулись из божьего царства или из ада. Люди видят меня, и то ли я божий служитель, то ли сам сатана науськивает меня. Человек никогда не видит третьего, а оно всегда есть, и всегда правильным и правдивым оказывается именно то, чего не видать.
Сашка млел от жары и распахнул полушубок, вслушиваясь в кисельные речи отца Паисия.
– Даже ты, Шеляга, ты жизнь повидал поболее остальных здесь. Должен вроде понимать, что к чему. Грязь людскую видел, мразь всякую, глупости повидал немало. Ты и глаза самого голода видел в тайге, смотрел в них, как в мои сейчас. Сколько лет прошло? Шесть или семь уже? Помнишь те глаза? Помнишь, что открылось в них? Помнишь, что вынес в себе оттуда?
Шеляга пошатнулся.
Он стоит на коленях в холодном сыром мху. Стылый воздух забирается под зипун, царапает немытое тело коготками. Кровь напитывает спутанную бороду. Кусок мяса в скрюченных пальцах, облепленный хвойными иголками, исходит паром. Сашка остолбенело смотрит, как наливается чернотой, скручивается в тугую спираль перед ним глухой еловый сумрак. А в этом сумраке, чужом и враждебном, загораются нездешним светом бездушные пустые буркала.
Кошмар, который он старательно забывал и заливал много лет подряд, топил, душил и выбивал из себя, соткался перед ним из загустевшего воздуха избы и осел на лице мокрой паутиной.
Отец Паисий плотоядно улыбнулся:
– То-то. Вижу – помнишь. Все помнишь, как вчера было. И волю знаешь, что за моей спиной стоит. Но и ты слепой стал от оседлости. Затупилось в тебе лезвие. Давали тебе нести то бремя, что я несу, да ты его не понял и сбросил, как змей шкуру. А теперь оно само сюда пришло, но лежит уже на моих плечах. Я тебя сожру. Ты, как никто другой должен понимать, что жизнь – не божий дар. А то, что вашу деревню постигло – не крестьянские пересуды и кривотолки. Все в жизни стоит на своих местах. А ваши горести, тяготы и судьбы – и подавно предрешены, заверены и неизбежны.
Шеляга почувствовал, как напиталась липким потом рубаха на спине.
Кровь стекает по слипшейся бороде, застывает на губах. Кусок мяса выпадает из рук на землю рядом с еще теплым телом. Темнота вокруг горящих глаз клубится, черными языками обтекает маленькие подрастающие елочки. Стелется по земле, подползая к Сашке и ко второму, который лежит рядом, еще не остывший.
Рукоять топора скользнула в дрогнувших пальцах. Он подался вперед и прошипел:
– Ну-ка повтори, тварь, что ты сейчас сказал?
Отец Паисий сощурился:
– Я сказал, что жребий ваш скорбен. И сказал, что сожру тебя. Сперва тебя, а потом и всех остальных, тех, кто прячется сейчас трусливо по жалким избенкам и чувствует даже сквозь стены то, что придет за ними. Так что сядь и поешь напоследок по-человечески.
Шеляга сделал шаг, поддел топором стол и отшвырнул его в сторону. Под ноги полетел горшок, бутыль с брагой разбилась, окропив валенки каплями. Сашка навис над отцом Паисием, неподвижно сидевшим на месте. Лезвие ножа прошло сквозь поповью бороду и упелось в горло. Отец Паисий поднял на Сашку насмешливые глаза.
В нос бьет запах прелой хвои и листьев. Запах древесной смолы и утренней таежной сырости. Запах тел людей и зверей, гниющих в таежной земле. Сумрак клубится, и стынет кровь в жилах и кровь на руках. Сашка кричит, но не слышит своего крика в пустом безмолвном лесу. Он вскакивает и бежит прочь, рвется сквозь подлесок, спотыкается, падает в ручей, поднимается, снова бежит, не разбирая дороги.
Шеляга стиснул зубы. Нож в руке едва уловимо дрогнул. Один вдох и…
Над головой зашуршало на занавешенных воронцах.
На затылке встали дыбом волосы от незримого присутствия чего-то там, наверху, и рука с ножом замерла. Отец Паисий ощерился. Что-то упало на голову Шеляге. С головы на плечо, а оттуда – под ноги. На Шелягу глядела с пола стеклянным глазом оторванная куриная голова.
Христос на иконе скалил заточенные зубы в свете лучины.
Отец Паисий нырнул в сторону, дернул Сашку на себя за грудки. Двинул коленом в пах, и боль мигом поднялась с низа живота и ударила в горло волной тошноты. Сверху, с полок ему на спину кто-то спрыгнул, вцепился ледяными руками в волосы и повалил на пол. Сашка заскулил от злости и удивления. Крутанулся, переворачиваясь на спину, но тот, второй, оказался ловчее. Вывернулся из-под Сашки и юркнул в сторону. Шеляга рванулся вскочить, но боль скрутила его узлом, и он опустился обратно, а с губ закапала на доски наполнившая рот слюна. Съежился, как ребенок, на боку, поджав ноги. В штанах от удара словно распух горячий, жгучий ком.
Отец Паисий пнул в сторону выпавший из Сашкиных рук топор, поднял с пола его нож, убрал за пояс и стоял теперь над Шелягой, самодовольный и благостный, а у его ног…
Сын отца Паисия помер еще в августе. До четырнадцати годков не дожил. Шеляга тогда сам помогал рыть могилу и спускать гробик. Мальчишка лежал в том гробу, мертвый и бледный. А теперь он сидел на корточках совсем рядом, абсолютно нагой, а от того еще более бледный, синюшный вовсе, и невообразимо костлявый. Из-под слипшихся от холодного трупного пота волос на Шелягу глядели белесые мутные глаза. Мертвый поповий сын склонил голову набок, как любопытная собака, однако лицо его никакого любопытства не выказывало. Оно не выказывало вообще ничего.