– Вызывай-вызывай, – сказал он. – К вечеру приедут.
Из душа, растираясь полотенцем, выплыл голый Геращенко. Он увидел Степана Семёныча и попятился назад. Степан Семёныч наступал на него, пока Геращенко не скрылся в ванной, а потом закрыл дверь снаружи на защелку. Повернулся к жене. Зинаида полушепотом говорила в трубку адрес. До Кощеева донеслось «убивают».
– Слышь, Стёпа, – раздалось в голове. – Ты вот меня правильно пойми сейчас. Валить надо – это да. Но нас как бы и убить могут. Ты не мог бы, как бы это покорректнее сформулировать, жену свою трахнуть напоследок? Заразишь ее мной, а я твое сознание перенесу в нее, если тебя завалят. Ну, это просто ради подстраховки.
– Как это – сознание перенесешь? – спросил Степан Семёныч.
Обладатель голоса, судя по интонации, сейчас поморщился бы:
– Бля, ну вот как я тебе объясню? Убьют – и очнешься в теле жены. Как-то так. Я тебе не нейробиолог и не физик. Жену будешь трахать или нет?
– Буду, – злорадно сказал Кощеев и направился к Зинаиде, тупо и растерянно взиравшей на говорящего с самим собой мужа.
Она закричала, когда он спустил штаны и извлек бугристый извивающийся член, похожий на то самое существо, что жило у него в желудке. Кричала, когда он со мстительной улыбкой вошел в нее. И продолжала кричать, когда Степан Семёныч суетливо собирался, закидывая вещи в сумку.
– Слушай, а может и того в ванной тоже? – с надеждой прозвучало в голове.
– Ну нет, не дождешься.
– Тогда иди и обними его. Не спорь, дольше объяснять буду. И рубашку сними.
Когда недоумевающий Кощеев обхватил руками и прижал к себе Геращенко, его заместитель закричал погромче жены. Его кожа под руками Степана Семёныча словно расплавилась и слиплась с кожей Кощеева. С нарастающим удивлением Степан Семёныч смотрел, как его заместитель сливается с ним в одно целое, как он сам увеличивается в размерах, ассиметрично, уродливо и неестественно.
– Вот теперь заебись, – довольно сказал космический червь, а Кощеев почувствовал, как в груди в унисон забились два сердца.
– Степан, ты херней не страдай, я говорю – в лес надо валить, пока дороги не перекрыли, – в голосе дрожало волнение.
– Не ссы, мы по-быстрому, – сказал Степан Семёныч, остановив машину у входа в больницу.
Это было просто бинго. Как в лотерею выиграть. У венеролога сидел спортсмен. И врач, и пациент одновременно повернули голову ко входу, когда Кощеев выбил ее с ноги. И у обоих глупо, по-детски вытянулись лица, когда они вгляделись в его изуродованное, разбухшее лицо и голое огромное тело, покрытое розовыми лоснящимися рубцами и неоднородной желто-загорелой кожей. Руки Кощеева, удлинившиеся и увитые змеящимися мышцами, схватили сперва доктора и сорвали с него халат. Когда Степан Семёныч принимал в себя вяло поскуливающего врача, еще больше увеличиваясь в размерах, спортсмен застыл, как кролик перед удавом. А когда жуткое лицо повернулось к нему и потянуло в улыбке губы, обнажая три ряда человеческих зубов, парень запищал, как мышь.
Его загоняли, как дикого зверя. Везде, по всему городу, выли сирены. Дважды его зажимали в переулках, но пули лишь лохматили плоть, не причиняя боли, и Кощеев поглотил два наряда полиции вместе с бронежилетами. Титановые пластины остались под кожей, прикрывая сердца, а одежду и чехлы от броников он выблевал под одобрительное урчание червя. От сумки с вещами Кощеев избавился – все равно уже не влез бы в старую одежду.
Руки удлинились на несколько суставов, три длинных хребта сплетались в косу, ребра наслоились друг на друга и образовали костяной доспех. Россыпь глаз на лице и голове обозревала все вокруг, а разросшийся мозг легко считывал и перерабатывал всю поступающую информацию.
Когда Кощеев пробирался через частный сектор, перешагивал через заборы, распугивая толстых баб и чумазых детей, преследуемый легионом УАЗов с мигалками, голос в голове сказал:
– Ты в магазин-то зайди бухла прихватить. Чтоб было, под что поговорить вечерами.
Десятипалым гигантским кулаком Кощеев играючи пробил стену сельпо, щелбаном отпихнул верещащую продавщицу, провел ладонью по прилавку, и бутылки всосались в податливую кожу, застыли под ней ребристой батареей.
– Мы их потом потихоньку растворять будем, – сказал червь.
– А возьмет? С таким-то весом? – с сомнением спросил Степан Семёныч.
– Еще как, я ж к вашему бухлу непривычный. С пузыря напрочь сносить будет, гарантирую.
В лесу он оторвался от погони. Над головой кружил вертолет, но Кощеев ловко сбил его, запустив вырванный с корнем дуб. Машина закружилась и, дымя, скрылась за верхушками деревьев. Степан Семёныч, ведомый голосом, уходил все глубже и глубже в чащу. Ловил зазевавшихся медведей, лис и туристов. Однажды вечером, когда рассасывалась в теле очередная бутылка водки, и разомлевший Кощеев нежился под последними лучами заходящего солнца, голос, сбиваясь и заплетаясь, сказал:
– Вот ты, Стёпа, – здравый мужик. Уважаю. До этого же, что ни человек попадется – то говно. Как я вообще до вашего города добрался – чудо. Говорю им всем – в лес надо валить, уходить подальше. Там сил набраться и расти. И все ништяк будет. Нет, хочу по врачам ходить и в квартире плакать лежать. Что за люди? Ничего сами не могут. А ты смог! Горжусь! Вот у нас, в другом измерении…
– Погоди-ка, – перебил Степан Семёныч. – В каком это измерении? Ты же говорил, что с Альфа Центавры? Тарелка там у тебя под Мытищами…
– Ой, ну чего ты начал-то? С Центавры, с другого измерения – какая вообще разница?
Кощеев собрался возмутиться, но голос зашептал:
– Замри! Слышишь, грибники идут? Сейчас поближе подберутся, а мы их – раз! – и поглотим! А? Ну, или напугаем хотя бы.
А ночью, когда принявший в себя семью грибников Степан Семёныч спал, свернувшись в клубок, словно гигантский уродливый котенок, снилось ему, что он поглотил в себя весь лес со всеми его обитателями, а потом и всю Москву, и что он и есть теперь Москва, и Россия, и вся Земля, и Альфа Центавра.
Виселица
Скрипит веревка. Завывает ветер, несет с базара запахи тухлой рыбы и свежей сдобы. Небо набухает над головой жирными тучами – быть дождю.
Маленький выблядок снова пришел. Стоит, смотрит на нас с прищуром. Бесово отродье, куда мамка с папкой смотрят. Будь у меня такой сыночек, привязал бы к коновязи, да протянул вожжами так, что язык бы откусил. Малец усмехается. Облизывает тонкие змеиные губы. Что задумал в этот раз?
Воровато озираясь, он стягивает с меня сапоги. Дрянные сапоги, никто и не позарился. Забирай – не жалко. И проваливай. В руках мальчишки невесть откуда появляется пучок тоненьких лучинок, и он вставляет мне их между пальцев ног. Ты что творишь, вша? А ну пошел вон! Пошел, дьяволово семя! А мальчишка аж губу закусил от распирающего веселья. Достает кремень с кресалом и усердно чиркает, выбивая искру. Сучий потрох. Дорого бы я дал, чтобы посмотреть, как мамка тебя розгами отхаживает. Лучинки вспыхивают одна за другой, разгораются, и пламя нежно лижет мои окоченевшие темные пальцы. Кожа чернеет, покрывается коркой, трескается и расползается лоскутками. Пахнет обшмаленной свиной шкурой. Ублюдок отбегает в сторонку и смеется, восторженно глядя на мои изуродованные ступни. Падают первые капли тяжелого душного дождя.
Нас тут трое. Я, тать и разбойник, Глашка, прелюбодейница и отравительница, да Проха – отцеубийца. Скрипит пеньковая веревка, ветер качает наши тела. Прохе полили голову склизкой рыбьей чешуей – чтобы птицы глаза повыклевали.
Глашка красивая. Была. Это теперь у ней лицо лиловое, да язык распухший вывалился. А раньше видной девкой считалась. Да и сейчас смотрю на ее задницу, и будто бы даже шевелится что-то в штанах. Что скажешь, Глашка? Люб я тебе? Чего молчишь, волчья сыть? Может тебе Проха нравится? Так он дурачком отродясь был, дурачком и помер. Я всяко лучше – человек лихой, удалой. Может, сообразим чего, а, Глафира? Молчит, чертовка. Качается под порывами ветра. Лишь мухи лениво копошатся на ее выпученных высохших глазах и в глубине темного рта.
Восемь дней назад сутулый поп поднялся к нам на помост. Под ногами его чавкала гнилая репа. Он лениво и отрешенно исповедовал нас, дал поцеловать крест, а потом щупленький палач потянул рычаг. Распахнулись люки, и мы провалились вниз. Обожгла петля, скользя по шее. Хлестким ударом выбило воздух из глотки. Где-то под затылком влажно хлопнуло, будто щелкнули бичом по сырой земле. Краем глаза я увидел, как дергаются мои ноги и руки, но уже ничего не чувствовал. Мир быстро затянуло красной жаркой пеленой, а после все потемнело. Затухая, я приготовился войти в Царствие Небесное. Ждал, чтобы скорее кончилось удушье. Отвлекаясь от последних мук, думал, что скажу архангелу Михаилу, когда увижу его.
Сквозь полог тьмы пробились проблески света. Я увидел перед собой ту же вытоптанную площадь. Крестьяне расходились, глядя под ноги. Пустые взгляды, как у скотины. Серые лица, серые рубища. Все, как один, клонились к земле, словно тянули их туда тяжелые вериги.
На площади тогда остался один мальчишка. Он озорно глядел на нас и, когда пятак опустел, посрывал с наших шей крестики и обобрал карманы. Маленький безбожный упыреныш.
Ну что, Глашка? Что думаешь-то? Никто, окромя меня, на тебя и не позарится больше, так что неча ломаться. Скажи, что люб тебе, курва! Молчишь? Ну молчи, молчи, когда завоняешь трупным смрадом, сама запросишься. Тогда уже я тебе от ворот поворот дам.
Малец приходил каждый день. И каждый день выдумывал новую пакость. Забрасывал нам в штаны толстых верещащих крыс. Харкал в лица вонючей зеленой слюной. Пихал в наши раззявленные рты сороконожек и пауков. Писал углем скабрезности на лбах.
Его изобретательность была скупа, да и что взять с крестьянского сына? Но он был упорен в своих изуверствах. Каждый раз, когда мальчишка совершал очередную выходку, в его серых глазах плясали огоньки, будто пламя внутри направляло его, толкало вновь и вновь приходить к нам.