Темная волна. Лучшее 2 — страница 26 из 90

Ветер качает меня то к Глашке, то к Прохе. На плечах отцеубийцы сидят вороны, а сам Проха, глядит на мир, замкнувшийся кольцом площади, пустыми бурыми глазницами. Глашка, неужто тебе Проха нравится? Ты погляди на него, курва, погляди на этого увечного. Он и красоты-то твоей не видит, что ему до тебя? Эх, Глашка, Глашка. Пережмешь со своим упрямством, разлюблю ведь!

У меня вздулся бледным пузырем живот. Внутри что-то булькает, лопается, и я вижу, как дрожит натянутая кожа. Малец снова внизу. Щерится, обнажив желтые кривые зубы. Привычно заскакивает на скрипучие доски. И лыбится, заговорщицки глядя на меня. Коротко замахнувшись, бьет по брюху. Бурлящий живот проминается под ударом, в воздухе разливается вонь. С трескучим звуком выходят газы, и я вижу, как намокают портки. Мальчишка радостно смеется, словно не замечает смрада, а потом рывком дергает штаны вниз, обнажая мои темные от прилившей крови ноги с еще более темными пузырящимися потоками, бегущими вниз по ляжкам. Тварь! Господи, я все бы отдал за то, чтобы хоть на минуту получить власть над телом! Порыв ветра разворачивает Глашку лицом ко мне. Господи Иисусе, какой срам… Не смотри, Глафира, прошу тебя! Поздно. Я вижу, как мертвые черты лица неуловимо искажаются в презрительной гримасе. Ты за это поплатишься, сучий сын! Видит бог, поплатишься!

Невдалеке раздается женский крик, и гаденыш опасливо озирается. Ага, попался! Сейчас мамка-то тебе задаст. Не как я, конечно, но взбучку получишь.

Однако женщина, завидев сынка, меняет свой тон. Из тревожно-грозного он становится радостным и нежным. Маленький дерьмоед бежит к своей потаскухе-мамаше, та берет его за руку и как ни в чем не бывало ведет домой.

Меня разрывают на части стыд и ярость. Лучше молчи, Глашка. Лучше не разевай свою срамную пасть. Бог свидетель, я к тебе по-людски относился, а ты… Дрянь. Убери эту ухмылку со своих синих губ!

Ветер разворачивает меня к Прохе. По его плечам топчутся вороны. Смотрят на меня, склонив набок головенки. Проха молчит. Но не просто молчит, а будто знает какую-то сокровенную тайну. Ну и молчи, дурень. Больно кому интересно, о чем ты шепчешься со своими птицами. Ты думал, я не слышу? Шиш там. Ваши разговорчики отлично слыхать безлунными ночами. Тут вообще только и слышно, что скрип веревки да ваши шепотки.

Ветер качает меня, опозоренного и беспомощного, разворачивая то к насмешливой Глашке, то к подобравшемуся притихшему Прохе. И когда я в очередной раз оказываюсь лицом к лицу с ненавистными девичьими глазами, в которых горит издевка, за спиной раздается тихий вкрадчивый голос.

– Девять дней минуло.

Ветер опять возвращает меня к отцеубийце. Потеки на моих ногах застывают, схватываются коркой. Давит синюшное небо. Скрипит веревка. Меня снова крутит, и Проха остается за спиной. Копошатся мухи на белках Глашкиных глаз.

– Время выбирать, – шелестит голос. – Геенна огненная или посмертное бытие. Хочешь землю потоптать еще?

Конечно, хочу. Еще как хочу! Рано мне в геенну, а о рае я и не мечтаю.

Колючий порыв ветра воротит меня к Прохе, и я вижу, как вороны неистово бьют черными клювами по петле на его шее. Веревка лохматится, волоконце за волоконцем. Трещит пенька, и Проха падает вниз, пружинисто приземляется и поднимает голову. На меня смотрят пустые багряные глазницы на бледном лице.

Беснуется ветер, раскачивает меня, как куклу. Смеются Глашкины глаза, и вместе с ними заходятся в беззвучном хохоте и потирают лапки жирные трупные мухи.

– Прими меня в сердце свое, – звучит снизу, из-под помоста. Из темноты, где стоит Проха.

Принимаю. Хоть черт ты, хоть дух, хоть сам Сатанаил. Мне все одно.

Вороний грай над головой. Когти впиваются в плечи, разрывая рубаху. Удары крепких клювов по петле. С каждым ударом я по чуть-чуть проседаю вниз. Рвется веревка, я падаю рядом с Прохой. Мои окоченевшие конечности наливаются силой, и я приземляюсь мягко, по-кошачьи. Первым делом подтягиваю штаны. Хрустит шея и скособоченная голова встает на место. Ветер носит по площади сорванные с тощих деревьев листья. Нагоняет клубящиеся низкие тучи. Быть грозе.

Проха выжидающе вперил в меня свои лунки. На каждом плече у него по лоснящемуся горделивому ворону. У меня над ухом тоже бьют, взмалывают воздух крылья. Царапают кожу когти.

Бывай, Глашка, не скучай там! Я вернусь за тобой, еще повеселимся. Только дождись меня, и я тебе задам, уж поверь. Так тебя в жизни не драли, как я буду драть. Только сперва надо навестить одного маленького выблядка.

Проха понимающе кивает и, подволакивая ногу, уводит меня за площадь в темноту проулков. Скрипит за спиной веревка. С неба срываются первые капли дождя. В тучах гремят чугунные шары.

Уговор

Старуха ждала под мостом. За спиной ее, у выщербленной опоры тускло светил жирник, а сама она, закутанная в побитую молью шаль, раскладывала на земле узоры из птичьих костей.

Григорий Сапнов шагал к ней, осторожно ступая, боясь запачкать костюм и туфли. По правую руку от него возвышались изрисованные блеклыми граффити бетонные блоки, слева из мутной речной воды торчали черные пальцы арматуры и опутанные тиной ломаные ветки. С каждым шагом вокруг нарастал гул неспокойной реки, и грузное тело Григория все сильнее охватывали лапы страха, а сам он поминутно утирал взопревший лоб платком, нервно почесывал щетину и стрелял по сторонам прищуренным осторожным взглядом.

– Я от Лукерьи, – сказал он, подойдя к старухе. Таков порядок. Так надо говорить, кто бы тебя ни направил.

Старуха подняла на него взгляд. Один глаз был затянут мутным бельмом, второй зиял холодным черным колодцем.

– Кто у тебя? – скрип и шелест вместо голоса.

– Сын. Алексеем зовут.

– Давно помер?

– Третьего дня утоп.

Старуха кивнула и склонилась над костями в грязи.

– Меня Мараньей звать. Ты зови просто – бабушкой. Я не возьмусь возвращать твоего сына. Грех это, какой не смыть. Диаволова метка до смерти и в посмертии. Не возьмусь, – голос скрипел, безжизненно и тихо.

Григорий знал, что она откажет, его предупредили. Маранья не возьмет добровольно грех на душу, но ее изглоданное бесами нутро не в силах отказать тому, кто знает, как просить. Таков порядок. Григорий падает на колени перед ней:

– Бабушка, помоги! – он сорвал с шеи крест, плюнул на него. – Не тебя прошу, силу, что в тебе, молю: верни сына! Бабушка, помоги! Бабушка, помоги!

Ведьма поморщилась:

– Нечего выдумывать своего. Есть правило – просто проси три раза, ты и проси. Не надо боле ничего. Знаешь цену?

– Знаю, бабушка, – сердце Григория замолотило отбойником. – Все знаю!

– Так назови, знаток.

– За сына себя отдам Ему. Отдам тело, что примет Его дух. Глаза, что порчу будут наводить. Десницы, что мор посеют. Уд, что семя Его бросит. Ноги, что по миру будут Его носить. Все отдам, бабушка, только помоги.

Старуха махнула рукой, заметая кости землей:

– Покойника отпевали?

– Нет, не понес в церковь.

– Где мальчик? – спросила Маранья.

– В багажнике машины, там у промзоны оставил, – Григорий укзал за спину, туда, где за поворотом реки высились мертвые трубы заброшенного завода.

– Веди. Поедем отпоем, как положено. Кровь взял?

Григорий торопливо кивнул:

– А как же! На рынке свежей свиной трехлитровку налили.

Маранья презрительно плюнула ему под ноги. Голос ее скрипнул презрительно:

– Для сыночка мог бы и своей плеснуть.

* * *

Город придавило серым пологом сумерек. Григорий выехал за пределы промзоны и, подхваченный потоком машин, двинулся к центру. Маранья время от времени указывала пальцем, куда повернуть. Возле маленькой часовенки у мемориала узникам лагерей они подобрали молчаливого молодого протоиерея, высокого, худого, с вороной бородой. Глядя в зеркало, Григорий увидел, как протоиерей снял с шеи золоченый крест и достал из-под рясы перевернутый.

На южной окраине свернули с освещенной дороги, и по обеим сторонам бледными пятнами замелькали глухие заколоченные бараки. За пустынным запущенным сквером Маранья указала на неприметный поворот, и дорога вывела к покосившейся деревянной церквушке.

Сапнов заглушил мотор, сзади хлопнули дверями протоиерей и старуха. Григорий обошел машину, открыл багажник и достал завернутое в белый саван тело, а Маранья вытащила укутанную в полотенце банку с кровью.

Они ступили в темный провал входа. Торопливо осенили себя крестными знамениями, снизу вверх, справа налево. Маранья зажгла огарки черных свечей, и Григорий увидел, что пол вокруг устлан снятыми со стен образами и иконами, а свободным оставался лишь узкий коридор, ведущий к алтарю. На стене за алтарем пламя свечей озарило изображение неизвестного Григорию святого в алых одеяниях. Святой возвышался над алтарем, выписанный выше человеческого роста. На месте лица краска была затерта так, что виднелась серая штукатурка стены, испещренная сколами. На этом сером пятне штукатурки там, где должны быть глаза, одновременно со свечами вспыхнули красными угольками две точки. Нимб над головой святого не смыкался полностью и тускло поблескивал позолотой. Тонкие вытянутые ладони лежали на груди, и узловатые пальцы кончались длинными неровными ногтями.

Григорий положил сына на алтарь и откинул саван с бледного синегубого лица. Сзади послышался голос старухи:

– Возьми, милок, лукошко. В нем ягодка тебе в дорогу. Сам съешь, когда на привал встанете, да на месте оставишь в подношение. По бдынам разложишь.

Григорий вопросительно вскинул бровь, открыл было рот, но старуха упредила его вопрос:

– Намогильники это, домики крохотные на столбцах, откуда мертвецы себе еду, что им оставляют, берут по ночам. Полакомишь их, покойных, умилостивишь.

Сапнов взял протянутую Мараньей берестяную корзинку, приподнял тканый платок и увидел крупные спелые ягоды земляники. Лукошко он поставил рядом с собой, а сам преклонил колени перед алтарем.

Маранья, кряхтя, взяла банку и принялась лить кровь на пол, на затертые иконы, замыкая алтарь в багряный круг. Остатками крови мазнула лоб и губы мертвому Лешке, зачерпнув из банки пальцами. Прихрамывая, проковыляла в полумрак за спиной Григория и, причитая, опустилась на колени.