Темная волна. Лучшее 2 — страница 61 из 90

Люди бросали избы, шли христарадничать по городам. Собак, кошек, крыс съели. Барин укатил в Петербург, предоставив крестьян их судьбе, усадьба стояла заколоченная. В начале второго голодного года отчаянные головы разломали замки на амбарах, воспаленное воображение подсказало: там жито спрятано, но спрятаны в амбарах были только пустые бочки из-под вина.

Засуха вместе с хворью расползлась по соседним уездам. По мертвым, выжженным полям ночами ходила старуха с волчьей харей вместо лица. Черная кровь капала с вытянутых вперед ладоней, прожигая землю, – так глубоко, что из дыр слышались крики пытаемых в аду грешников. Заметит зеленый колосок, плюнет, и нет колоска, одна язва, от жара шипящая, остаётся. Волк в огненной шкуре за ней по пятам бегал, от его воя шевелилось в утробах сожранное с голодухи стерво.

«Хлеба!» – разбивали лбы крестьяне у икон с изможденными ликами.

«Хлеба!» – стенали мертвецы в простывших избах, грязными тощими руками соскребая сальную сажу со стен, пережевывая землю.

«Хлеба», – стлался по земле стон, но даже соломы на крышах не осталось.

Старики шептались, что от волчонка вся беда, от нечистого Акулина понесла, Сеньку Старухе отдала, чтоб народ извести. Украдкой поглядывая на образа, шамкая беззубыми, слюнявыми ртами, повторяли: измельчал народ, не найдется среди мужиков забитых того, кто нож в руки взял бы и…

* * *

Акулина из дому лишний раз не выходила, все у печки с уродцем тетешкалась. Избу ее односельчане по широкой дуге обходили, а кому мимо идти доведется, перекрестится, плюнет и пращуров призовет. Старуха Голод не скреблась в ее дверь, тряся пустой миской. Степан уходил с утра, а к вечеру возвращался с мешком снеди, в котором всегда находился и гостинец для мальца, и обрезки мясные для Жучки. Когда собачонку со двора утащить хотела оборванная ребятня, Степан их избил чуть не до смерти. Где брал? Где воровал? Отмалчивался. Ссутулился, осунулся весь, волосы в один год поседели. На жену не смотрел, с сыном играл с притворной радостью. Ребенка он своим назвал, сам и в церковь отнес. Попу чуть по толстой лоснящейся роже не дал, когда тот окрестить младенца отказался, так и стоял с сжатым кулаком, пока обряд не закончился. Из деревяшек животных ему вырезал. Медведей, лошадок, но чаще – волков. Искусно вырезал, как живые выходили. Акулина то и дело на них натыкалась, избу убирая. У всех глаза красные, любопытные, на нее смотрят. А Степан все будто с кем-то разговаривает, нет никого в избе, а он сидит, посмеивается, бормочет. Волки ему подмигивают, пасти липовые скалят.

Когда совсем невмоготу становилось, Акулина собирала в тряпицу хлеба, пшена, репы, что в доме еще съестного находилось, – и к Сенькиной матери, Дарье, шла украдкой, задворками. Та совсем от горя плохая стала, почернела, почти и не вставала.

Тем днем на погосте дьячок нашел у деревянного покосившегося креста Сенькину голову, а тела так и не сыскали.

Дарья расспрашивала о ночи после жатвы, но Акулина отвечала, что не помнит. И тогда Дарья в десятый, в сотый раз рассказывала, как ее девкой разбойники утащили, неделю по лесам таскали, пока всю красоту с нее, как щетину со свиньи, к забою подготавливаемой, не содрали. Как после бросили у дороги, а через девять месяцев Сенька родился.

* * *

Подошла пора сеять яровые. Амбары стояли пустые. Помещика, вернувшегося наконец в усадьбу, окружили мужики. Переминались с одной босой ноги на другую, смотрели на гладенького, прилизанного барина запавшими голодными глазами. Почесывали немытые тела под заскорузлыми рубахами и гудели, что не будет толку от посева: все огнем старуха пожжет, сначала истребить ее надо. Барин плюнул в сердцах, велел собрать урожай, чего бы это ни стоило.

* * *

Григорий вернулся с промысла глубокой ночью, пнул тощего, остервенелого пса, неведомо как уцелевшего. Дворняга учуяла из холщового, залатанного мешка съестное, выползла из укрытия. Съестного всего-то и было, что пара сухих соленых рыбок, украденных у зазевавшейся торговки, полфунта гороха и луковка. Самое ценное – гроши, что зашиты в ладанке на груди.

Село стояло, плотно укрытое тьмой. Ветер доносил из лесу и с полей запахи пробуждавшейся земли. Григорий вернулся, надеясь на посевную, зиму он бродил по городам, промышляя где воровством, где ремеслом. Возвращался домой изредка, передать раздобытые крохи жене и двум оставшимся в живых детям. Троих схоронили уже. Когда он уходил, меньшая всё животом маялась, лежала, закутавшись в тряпье на лавке. Он бы семью с собою взял: бабам и детям подают охотнее, – да одежонки и обувки ни у Марьи, ни у деток не было.

Сердце наполнялось радостью и тревогой, тишина в селе стояла как на кладбище. Есть ли кто живой? Или одни мертвецы по нетопленным избам лежат? К дому подходил медленно, с опаской, потоптался на пороге, перед тем как дверь открыть, а как открыл, так назад и отпрянул. Вонь шибанула в ноздри, казалось, привыкнуть за два голодных года пора, а не получалось. Из дверного проема, затянутого чернотой, тянуло смертью.

Григорий опустил на землю мешок, снял с головы шапку, руки тряслись и отказывались слушаться. Надо войти, посмотреть, но ноги точно в землю вросли, корни дубовые, крепкие из тверди высунулись и опутали – не ступить. Он оглянулся по сторонам, может, прохожий какой. Ни души. Только пес подкрался и вцепился в брошенный мешок.

Подождать бы до утра, но там – Марья, Машенька, Петя…

Григорий, тяжело ступая, подошел к глубокой страшной родной избе. Переступил порог, босые ноги холодил земляной выстуженный пол. Слепо повел рукой перед собой – ничего. Поймал стену, пошел вдоль нее туда, где стояла печка. Вонь стала сильнее. Пальцы нащупали кладку, Григорий протянул руки к полатям: ситцевая занавеска, овчина, мокрая, скользкая и… ручка, маленькая, детская. Не понимая, что сделать хочет, Григорий потянул. Дочка? Сын? Понял, что ручка-то у него в ладони зажата, а с телом ее ничего не связывает. В животе заныло, булькнуло, юркнуло под сердце что-то тяжелое, мерзкое. Бережно Григорий положил руку на пол. Дальше побрел, к супружеской постели. Марья там лежала, давно уже, крестьянин вцепился в ее рубаху, упал на колени, голову положил рядом с телом.

«Хлеба», – слышал он в шепоте зарождавшейся травы, покрытой вязкой мертвой росой.

«Хлеба», – прошамкала из темноты старуха, лежавшая с Марьей, обнимавшая труп тощими жилистыми руками, баюкая голову покойницы на впалой мертвой груди; из дырявого, источенного временем тряпья вывалилась высохшая, морщинистая титька.

«Хлеба», – просипела Марья, пытаясь ухватить черными раздутыми вывороченными губами сухой, вдавленный сосок.

«Мера исполнена, – липко прошептала старуха, – пора пришла».

Григорий проснулся, бледный рассвет заползал в избу вместе с холодным сизым туманом. Марья лежала рядом, труп раздулся, под грязно-зеленой кожей пощелкивало и хрустело.

Вытряхнув червей из спутанных волос, Григорий, не оглядываясь, вышел из избы. В селе царила тишина, ни собачьего лая, ни петушиного крика, ни детского плача. Он шел к дому старосты, не думая о дорогих сердцу покойниках, лежавших без погребения; не думая, что может в селе и вовсе никого не осталось, он повторял: «Мера исполнена. Пора пришла».

* * *

Акулина проснулась от криков, протяжных, переходящих в вой, будто кому-то рвали ногти. Избу освящала чадящая лучина, Ванечка спал в колыбели, роста мальчик почти не прибавлял. В дверь постучали, требовательно, жадно. Степан стоял у порога, в руке держал нож.

– Отдавай урода!

– Бей!

– Чего стоишь? Бей!

– Отворяй, Степка, не бери грех на душу, чертенка кормишь, волка твоя баба родила!

– Давай волчонка!

Акулина так и видела голодную, оборванную, еле живую толпу, бесновавшуюся за бревенчатыми стенами.

Жучка стояла рядом со Степаном, рычала, оскалив желтые тупые клыки.

Акулина встала с лавки, подошла к колыбели, взяла ребенка на руки, прикрыла вытянутую мордочку своим платком. Стучали не только в дверь, но и по стенам.

– Чего калякать попусту, огня давай!

– Выкурим!

Она посмотрела на мужа, тот спокойно отворил дверь, отчего ломившийся с той стороны мужик упал через порог. Степан вонзил нож ему в горло и дернул, перерезав почти до позвонков. Кровь ударила струей, залив киноварью пол, потолок, стены. Следующий мужик, ринувшийся в избу, поскользнулся, споткнулся о дергающееся тело и упал на нож, распоровший брюхо; теплые, дымящиеся внутренности тяжело попадали на пол.

– Охолони, Степан, мы тебя не тронем, бабу твою не тронем, только уродца нам отдай, – староста говорил уверенно, убедительно, словно и не валялись у порога покойники.

Казалось, его голодные годы обошли стороной, он не то, что не потерял в весе, а вроде, наоборот, прибавил. Даже голос старосты звучал как-то сыто:

– Народ мрет. Бабы себя кошкодралам в придачу к кошке продают. Детей, как нехристи, жрут. От барина толку, как с козла молока. Скоро всё село вымрет. Сам знаешь, баба твоя во всем виновата, она «волка» не скинула. От волка, сучка, приплод принесла.

– Сына моего, Михалыч, забрать хочешь, отраду стариковскую. Не отдам! – ответил Степан, отходя от двери, прикрывая собой Акулину.

За широкой спиной старосты переминаются мужики и бабы, в руках – рогатины, палки, ножи, топоры. Лица тупые, осунувшиеся, покрытые язвами. В глазах – голодный, лихорадочный блеск.

– Бога не гневи, отродье сатанинское вскармливаешь, а не сына, – проскрежетал староста.

– Мера исполнена. Пора пришла. – выступив из толпы, сказал Григорий, он смотрел мимо Степана, туда, где вжалась в угол Акулина. – Мера исполнена.

Степан хитро улыбнулся, увидев что-то за спинами мужиков, и отошел в сторону, давая им дорогу. Там к обглоданной мертвой липе прислонилась карга, седые волосы устилали землю рядом с ней саваном. Трупные мухи вязли в вонючем тряпье. С вытянутых вперед ладоней на тощих, ободранных, едва живых от голода, крестьян смотрели белесые глаза. Ржавые гвозди, лукаво подмигивали Степану из мутного студня, давая знак: «Пора».