К сожалению, танкисту нашему героическому с героической же фамилией, товарищу Корчагину, терапия не очень помогала. К тому же под землей он очень боялся, в руках себя держал, но паника и напряжение сквозили в каждом движении. Наверное, после горящего танка любое замкнутое пространство кажется ловушкой, даже если потолки в нем высокие, серые стены искрятся, и тут и там на них выступает от влажности пушистая белоснежная соль, которую можно лизать или просто трогать пальцем. Если бы танкиста спустить на нижние уровни и показать ему черноту Хляби, ему бы, возможно, полегчало — но туда теперь никто не спускался, кроме Мишки. Ночью только уснешь — подъемник вниз едет, бух-бух-бух, и мимо, дальше в землю.
— Изучаю свойства солевых растворов, — отвечал Миша уклончиво. — Хлябь уникальна. Максимальная концентрация рассола при комнатной температуре — триста двадцать грамм на литр воды. Если нагреть воду, можно до тридцати девяти процентов довести. Но это в кипятке. А в Хляби, при температуре минус пятнадцать — триста тридцать три грамма! Понимаешь, Бетка, какая тут невозможность?
Я не понимала, а он начинал объяснять и тут же упирался в свои секреты и «государственные тайны». Терялся, махал руками, зачем-то лез целоваться. Мне Миша нравился, и даже очень, но ответить я ему не могла — после того, что в детдоме со мной когда-то было. Директор наша, Антонина Алексеевна, когда узнала, сначала криком кричала, по инстанциям ходила — а потом сдалась, вышла из кабинета своего, шатаясь и благоухая коньяком, и нам сказала: «Не убудет от вас, девочки, а у него брат в райкоме и связи железобетонные… ну не по двенадцать же вам лет уже… вы простите меня, ладно?» Переживала сильно, потом уволилась, а там и спилась, поговаривали. Но не суть. Было и прошло. А только никак я Мише Изюбрину на веселые его приставания ответить не могла. И никому не могла.
С детства у меня была привычка давать предметам и людям тайные имена-клички, «для внутреннего употребления». Когда с мамой жили, холодильник у нас был «Потопыч», потому что часто выключался сам собою и подтекал. Соседка по коммуналке — «Миледи», как у Дюма, она об этой кличке знала и, кажется, весьма одобряла. Гордилась стервозностью. Я всегда думала, что она меня терпеть не может, но когда мама умерла, она прошение подавала, чтобы меня удочерить, чтобы я осталась дома, с нею. Но ей было семьдесят четыре года, и комиссия решила, что в детдом надежнее.
И сейчас будто карточки библиотечные на пациентов выскакивали: «Танкист», например — товарищ Корчагин.
«Худо» — молодой московский художник с хроническим отеком легких (кличка была обусловлена как тем, что я видела его папку с эскизами, так и его поведением в моменты приступов).
«Кокетка» — невестка того самого партийного старика. Я воображала себе бледную, изможденную светловолосую девицу, но невестка оказалась крупной дамой под сорок, с капризным голосом, высоким бюстом и твердой уверенностью, что все мужчины мира почли бы за счастье пасть перед нею в лужу, чтобы она могла по ним пройти, не замочив ног. Внизу, в шахте, ей выделили номер-люкс, отдельную маленькую солевую камеру, на стенах которой наш местный умелец Федорчук кривовато, но искренне вырезал сцену из мультфильма «Кошкин дом», а кровать была двуспальной, и куда удобнее обычных панцирных. Кокетка же не радовалась своим удобствам, капризничала, вместо санаторной еды грызла сладкое печенье, причем когда оно было из соседнего гастронома — убирала за собою мусор, а когда из магазина «Березка» — оставляла упаковки, чтобы мы все полюбовались, как ей не чужда импортная роскошь. Поднимаясь наверх, она ежедневно требовала, чтобы ей предоставили телефон, и подолгу звонила своей дочери, громко спрашивая «ну как вчерашняя контрольная?», и «как четверка с минусом, ты что, совсем тупая?», и «какой он тебе «дядя Женя», договорились же его папой называть!». Все мы дождаться не могли, чтобы она закончила курс и убралась уже восвояси. Впрочем, астма у нее была действительно тяжелая, а лечение ей помогало.
Вот я иду по коридору — не под землей, а в корпусе санатория, на третьем этаже. Думаю: «как там внизу мои детки?» и, грустно, о том, что еще три дня — и все разъедутся, пройдет церемония открытия с гимном из громкоговорителей и перерезанием красной ленточки. Начнется следующий заезд, плановый, народу будет в пять раз больше, кончится относительная тишина, придут трудовые будни.
У меня ночное дежурство по корпусу, здесь почти никого нет, пациенты ночуют внизу, в шахтах, поэтому мне дали полезную нагрузку — оформление стенгазеты по результатам пробного заезда. Я хорошо пишу тушью и пером, мама была чертежницей и меня учила лет с шести. Из-за двери кабинета главврача раздаются громкие голоса — Танкист уезжает завтра, прощается с Тереховым двумя бутылками коньяка «Арарат». Я иду в столовую за хлебом и колбасой и по-быстрому делаю стопочку бутербродов. Потихоньку открываю дверь, откашливаюсь. Танкист сидит за столом, уронив голову на грудь, и тихо храпит — как говорила моя бабушка, «укатали сивку крутые горки» (в данном случае — Арараты).
Сергей Дмитриевич сидит неподвижно, очень прямо, смотрит перед собою в никуда, будто не замечает меня, будто я — тень на стене, призрак с запахом вареной колбасы. Я ставлю тарелку на стол, киваю ему и тихо ретируюсь, уже в мыслях о стенгазете. Терехов нагоняет меня в коридоре, прижимает палец к губам — тссс! Кроме нас на всем этаже никого нет, но я послушно молчу. Он берет меня за плечи и прижимает к стене — аккуратно, непреклонно, руки у него стальные. Несколько секунд смотрит мне в глаза — от запаха коньяка можно бесконтактно захмелеть — потом наклоняется и прижимает ухо к моей груди. Мне делается странно и горячо, а по спине как иголочки острые вверх-вниз.
— Дыши-ка, — говорит Сергей Дмитриевич. — Не дыши. Глубоко. А теперь быстро… Ну вот, уже на порядок лучше…
Он треплет меня по волосам — коротко, резко, и уходит обратно в кабинет, почти не качаясь.
Говорят, в медицинской практике сильнее всего помнится самая первая смерть, которой ты становишься свидетелем — когда, вооруженный своими знаниями, медицинским оборудованием, всем арсеналом, который дала тебе профессия, ты впервые выходишь с нею на битву и проигрываешь.
Миледи рассказывала мне, что на мою маму смерть прыгнула внезапно, как тигр из засады. За маму никто бы не успел побороться. Они пили на кухне чай, мама сказала, что хорошо бы к нему абрикосового варенья, поднялась к Потопычу, открыла дверцу, ойкнула и упала — уже бездыханная, с широко открытыми глазами. Миледи, постанывая от ужаса, помчалась к соседу-милиционеру, у которого был телефон, «скорая» приехала быстро…
— Паралич сердца! — повторяла Миледи снова и снова. — Ну надо же… паралич! И тридцати семи девочке не было! Ну, зато не мучилась она совсем, Победочка, ты за себя-то плачь, а за мамочку радуйся! Испугаться она даже не успела, а ведь страх телесный — самое в смерти ужасное, остальное-то — раз, и всё, упорхнула к богу в рай…
Наш московский гость, рыхлый Худо, хлебнул смертного страха сполна. Он умирал мучительно, двадцать пять минут, и ему было очень, очень страшно.
В последнюю неделю заезда он вдруг стал оказывать Оле Дроновой знаки внимания — привез ей из города букет розочек, почти не вялых, подкарауливал ее в коридоре и занимал разговорами о погоде, перспективах ее приезда к нему в Москву в гости и возможного совместного похода в Третьяковку.
— Ну, а чего, — говорила Оля, разворачивая подаренную от Худовских щедрот конфету из набора «Маска». — С отдыхающими пофлиртовать — святая обязанность симпатичного медперсонала. Знаешь же, «ласковое теля двух коров сосет», как в народе мудро говорят.
— Это телятам можно. А про женщин, которые так себя ведут, в нашем мудром народе совсем другие слова говорят.
— Отстань, Беда. На тебе конфетку, может, подобреешь? Вкусные! Были бы в магазинах такие, я бы себе с каждой зарплаты покупала!
Обещанием прощального дефицитного подарка Худо и заманил Олю к себе в номер. Видимо, волновался и решил себе помочь успокоиться — мы на тумбочке нашли две пачки фенадона, хотя по данным медицинской карты прописан он ему не был. Не знаю, сколько он на наркотиках сидел и превысил ли обычную дозу в этот вечер, а только нашла его Оля на полу, хрипящим и посиневшим.
— Приступ уже начинался, а он сидел расслабленный, — сказал Миша, поднимаясь с колен — решили не передвигать Худо, на полу с ним возились. — Упустил возможность позвать на помощь или самому что-нибудь сделать. Хорошо, что ты, Оленька, к нему заглянула проверить… а зачем ты, кстати, к нему зашла-то?
Я сняла с кровати серый плед с оленями и накрыла посиневшее искаженное лицо Худо, с содроганием сдвинув веки на его выпученные от асфиксии глаза.
— Фенадон дыхательный центр угнетает… Ну что за болван! Удивительно, что столько прожил! — бросил Терехов, с досадой отбрасывая в угол стетоскоп. Из-за хромоты ему было трудно подняться, но помогать он никому не позволял, мы были уже ученые и просто смотрели в сторону. — Мог бы и обождать пару деньков, помирал бы в своей Москве, пусть бы столичные товарищи с ним возились…
Приехала скорая из Великих Солей, зарегистрировали смерть, все бумажки подписали, покурили с Мишей. Я рядом стояла, обняв локти.
— Не знаю, чего делать, — сказал симпатичный толстоватый фельдшер, до странности, кстати, похожий на новопреставившегося. — Морг городской не принимает, холода нет, подстанция третий день как сдохла и холодильники все пережгла. Хорошо, у нас пусто как раз было, — одна бабуля столетняя, но там вскрытие не требовалось, родственникам выдали, и всё. А тут теперь… москвич же…
Миша почему-то обрадовался, будто ему торт на день рождения испекли.
— У нас внизу очень холодно, в шахтах, — сказал он оживленно. Я подумала про черную ледяную Хлябь. — Мы туда тело опустим, если бумажки нам подпишете, сохраним сколько надо. Вскрывать будете?