— Ну, посмотрим, — степенно отвечал фельдшер. — Если семья потребует… хотя чего там смотреть, понятно же, что больной был человек, здоровые по санаториям не ездят.
Оля плакала, стоя у окна и прижимаясь лбом к темному стеклу.
— Ну чего ты?
— Да жалко же… — всхлипнула она. — Непутевый такой был, вот правда ни… туда, ни в красную армию — а тоже ведь хотелось человеку и любви, и понимания… счастья хотел, а вот — в собственной слизи захлебнулся и поехал в темноту… ох… и эскизы-то его — говно полное, — разрыдалась она. Я встала рядом, обняла ее и похлопывала по спине, пока она не затихла.
— Езжай домой, — сказала я. — Я за тебя внизу отдежурю. Езжай к маме, Оля. Она у тебя такая славная.
— Ругается, — всхлипнула Оля.
— На тебя и надо ругаться. Мало ругается.
— Ты же с суток, сама уставшая. Еще и с Худо напрыгалась, вон, бледная вся.
— Я внизу вздремну, не волнуйся. Там же только детки сегодня, можно поспать.
Большинство отдыхающих уже разъехалось, Кокетка ни с кем даже не попрощалась. За детдомовцами автобус должен был приехать к обеду. Ребята весь день прощались, подписывали друг другу послания в толстых общих тетрадях, украшенных вырезками из «Работницы» и «Советского экрана». Мариночка плакала, бросалась всех обнимать, даже Терехову досталось.
В шахте после того, как подъемник с дневной сменой уехал обратно наверх, стало тихо-тихо. Я обошла общие палаты и прилегла на узкую тахту в дежурке — глубоко на такой не уснешь, неудобно и нельзя, а чуть передремать можно.
Я сплю и снится мне, что надо мною опять грохочет лифт — бух-бух, мимо, вниз, Худо едет к Хляби, на каталке, накрытый черной простыней. У одной девочки мама была злая колдунья и купила ей на рынке черную простыню. Девочка просила не стелить черную простыню, но мама взяла и постелила… На черной поверхности проступают звезды и я понимаю, что это — Хлябь. Разверзлись хляби небесные. Откуда же там звезды? Из глубины поднимаются люди — медленно, ведь в жилах у них не кровь, а ледяной соленый мед. Двигаются слаженно, будто они — части единого целого. Все они — мужчины, голые, их одежда давно истлела, их цепи распались в труху, их кожа светится неярким голубоватым светом, волосы длинные, мокрые. Они смотрят на меня глазами-звездами, потом образуют круг в воде. Из круга поднимается моя мама — она прозрачная, из воды и соли, она светится, она улыбается и протягивает ко мне руку. Я тянусь к ней — и вдруг мы уже не в пещере, а дома, на моем топчане за ширмой, и я уже почти сплю, а мама пришла с вечерней смены на заводе и наклоняется меня поцеловать — от нее пахнет цветочными духами, улицей, трамваем, тушью и сигаретами.
— На корабле «Победа» остались без обеда, — напевает мама мне нашу детскую считалку. — Случилась беда, пропала еда… Спи, доченька.
Я сплю. Просыпаюсь оттого, что меня зовут — Мариночке приснился кошмар, она плакала, но сейчас уже успокоилась. Я сажусь на край ее кровати, поправляю одеяло, глажу девочку по жидким рыжеватым волосам.
— Снилось черное озеро, — говорит она, зевая. — Без дна, холодное. А в нем — мертвяки…
Хорошо, что была у нас эта пробная смена, потом как по накатанному пошло, будто бы мы уже давно открылись. Каждые три недели — новый заезд, вместимость санатория сто шестьдесят человек. Некоторые семьями приезжали, с детьми. Ужасны и несправедливы легочные болезни, ведь дыхание — самое простое и важное взаимодействие с миром, и как же страшно, когда оно в любой момент может подвести. Совсем маленьких деток привозили, и хоть в правилах и было написано, что младше девяти лет нельзя спускать в шахту — если родители просили, мы всегда исключения делали, и потом очень радовались, когда лечение помогало. Человеческий поток проходил через наш санаторий, как вода сквозь камни — скользнули, были, жили, касались этих стен, ели эти столовские котлеты, тайком вырезали свои имена на соляной стене за знаком «хода нет!» — и упорхнули, утекли дальше по течению своих жизней. А у нас что? Новые воды, иные люди, река не мелеет, дальше течет.
Многие возвращались повторно, хотя путевку, насколько я знала, достать было непросто. К сожалению, для нашей старой знакомой Кокетки препон не стояло, и в сентябре ее имя появилось в списках нового заезда — вместе с именем, по-видимому, ее дочери, Фаины Михайловны, пятнадцати лет.
— Бедная девочка. А могла бы три недели отдохнуть от нее, — сказала Оля, пудря нос перед сменой. — Чем такую мамашу иметь, лучше уж совсем никакой…
— Не лучше, — прошептала я.
— Ой! — Оля, взглянув на мое лицо, уронила пудру, бросилась извиняться, обнимать-целовать.
— Ну прости дуру, а? Беточка? Ляпнула не подумав… Конечно, тяжко без мамочки. Моя-то помнишь, какая строгая? Все-то ей не так, ругается на меня все время. Приезжай в воскресенье на обед к нам, она и на тебя наругается, хочешь?
Я посмеялась и отказалась — в воскресенье, в свое дежурство внизу я планировала полюбезничать с Мишей и упросить его, чтобы взял с собою вниз, к озеру — желание увидеть Хлябь, постоять в огромной темноте, было как тайная жажда, как беременным, говорят, хочется соленого огурчика, или пожевать грязи.
Миша был очень бледен и рассеян — он в августе ездил в Ленинград на две недели, вернулся сам не свой. Несколько раз приезжали к нему научные и явно ненаучные товарищи «с ответными дружественными визитами», спускались вниз, в самый низ, к Хляби, некоторые подолгу обратно не поднимались, выглядели внушительно и серьезно. Пару раз я видела у них оружие, а некоторые были сами как оружие.
— Миш, ну мне ж только у озера постоять… Не знаю, зачем — душа просит, а тебе жалко что ли? Там же акустика какая, а я, может, всегда мечтала об оперной карьере, встану под сводами и как затяну из «Аиды» или же свое, советское, из Прокофьева, «Любовь к трем апельсинам», знаешь? Рассказать тебе либретто? Значит, смотри, король Треф и его советник Панталон…
— Отстань, Бетка, не паясничай. Нельзя. Не могу. Чего тебе так приспичило? Водички из Хляби тебе могу в бутылку набрать. А пение в душевой репетируй, там тоже акустика сносная. Меня предупреди, как соберешься — я большой любитель оперы. И балета. Могу заглянуть и оказать тебе… моральную поддержку. Или спинку потереть.
Я показала ему язык. Дамскую нравственность в нашем общежитии для приезжего персонала (несколько квартирок со служебного входа за санаторием) блюла завхоз Антонина Ивановна, у нее был железный нрав и способность мгновенного перемещения в пространстве, так что моей добродетели ничто не угрожало.
Пришел сентябрь — сначала похолодало, но тут же началось бабье лето, зелено-желтое, нежное, с запахом астр и зрелых яблок. Дети в Великих Солях пошли в школу, я иногда ездила на автобусе в городской центр, садилась в кафе, покупала мороженое и яблочный сок и с удовольствием наблюдала за стайками девчонок и мальчишек — в школьных платьях и костюмчиках, с пионерскими галстуками и такими разными, еще не прописанными в книге жизни судьбами. Восемь лет назад, в сентябре, и я была такой же, не зная, что страница моя вот-вот перевернется и начнется новая глава, черными буквами по черной бумаге. Утром я повязала галстук, чмокнула маму в щеку и убежала в школу, вся в мыслях о записке, которую мне на прошлой неделе передал на физике Вовка Зайцев.
— Доча, осторожно через дорогу, — как всегда крикнула мне вслед мама из открытого кухонного окна, я как всегда помахала ей рукой, выбегая со двора, и мамина любовь развевалась за моей спиной, как складки мушкетерского плаща. Плащ мой с годами все ветшал — как я в него ни куталась, мне было холодно.
В октябрьском заезде оказалось еще одно знакомое лицо — путевку повторно дали и Мариночке.
Вот я жду ее на автовокзале — меня прислали встретить и сопроводить — а лысеющий таксист рядом все бубнит и бубнит, какой урожай картошки он вырастил, и как непременно надо клубни перед посадкой замачивать в селитре, а потом обваливать в золе. Я слушаю вполуха, вежливо мыча каждые пару минут. Двери междугороднего автобуса открываются, и Мариночка мчится ко мне через пыль стоянки — на плоском личике огромная улыбка, зубки через один темные, тонкие косички подпрыгивают. Вся она — порыв и радость, она бросается мне на шею, обнимает, тараторит, смеется.
— Хорошо, что тебе путевку дали, — говорю я в машине. — У нас сейчас детей среди пациентов нет никого, учебный год же начался. Как тебя-то отпустили?
— Да испугались, — Мариночка задумчиво смотрит в окно и прихватывает зубами уже и так до крови обкусанный ноготь. — В детдоме тараканов и клопов травили, у меня реакция пошла, легкие отекли… Пять минут клинической смерти! — говорит она с гордостью. — Теперь уже нормально. Но сказали, что снова в санатории пролечиться надо, раз мне в прошлый раз так хорошо помогло.
За окнами мелькают лесопосадки, поля, серые лиманы, камыши.
— Все так за меня беспокоились, — говорит Мариночка тихо. — Приходили в больницу со мной сидеть, разговаривали… Как будто они меня любили. Ради такого и умереть не жалко.
Я тянусь и глажу ее по голове. Бедный бездомный котенок, страшненький, никому не нужный, кроме своих блох — что же делать с тобою, что прописано в твоей книге?
Кокетка за полгода ничуть не изменилась, разве что держалась теперь, в большом заезде и полностью заполненном санатории, еще более надменно и спесиво. Дочка ее, высокая темноволосая девочка-подросток, казалась совершенно подавленной присутствием матери, ни с кем, кроме нее, не разговаривала и все время читала книжку, которую носила, прижав к груди обеими руками, как щит. Я подсмотрела — это была «Аэлита» Толстого, у нас в детдоме было старое издание, из которого какая-то зараза местами повырывала страницы, так что многие перипетии сюжета мне остались неизвестны.
Кокетка повелела, чтобы Фаине тоже назначили процедуры, хоть у нее проблем с дыханием никаких и не было, но «мы же лечиться приехали».