Темная волна. Лучшее — страница 43 из 94

Он вспомнил, как замирало в восторженном ужасе его маленькое сердце, когда мама читала сказку про то, как Иван-Царевич, летя на птице Рок, отрезал куски мяса от бедра и кидал их в голодный клюв — лишь бы долететь. Когда летишь на птице, а внизу — ледяная смерть, то кормить ее приходится собой, потому что больше нечем.

И Леха отсекал куски себя — что-то отходило легко, а что-то приходилось отрывать с хрустом, с болью, с кровью, с хрипом, — отсекал и бросал их птице, и несся вверх.

Он скормил птице все — его, казалось, совсем не осталось. Но тут оказалось, что осталось — на самом дне была любовь, и жалость, и желание помочь, вернуть, убрать страдание. Маленький сероглазый мальчик рыдал на остановке над сбитой автобусом блохастой собакой, которая билась, билась в агонии и никак не затихала. И этого чувства было так много, что оно разлилось по вселенной мощным потоком, осветило каждый уголок, и стало тепло, и Космическая Береза качала восемью ветвями и цвела по-весеннему, и Дети Творца смеялись и щебетали в своих гнездах.

И Леха понял, что не птица Рух несет его вверх, а он сам летит на мощных крыльях, летит сам к себе, потому что Айы Тойон — это тоже он сам, часть его, Лехи Арбузова, а он — часть Творца.

— Ложки нет, — прошептал Леха, и Вселенная остановилась и замерла, прекратила пульсировать и расширяться. Он стоял в лесу, у сосны, на мягкой темной подушке мха.

— Еще три шага, и станешь шаманом, — сказала Настя, его возлюбленная айя, стоявшая на середине холма. Лицо у нее было белое, глаза синие, а губы распухшие от поцелуев. Она улыбалась. — Через пять шагов ты выйдешь в Средний мир. А еще через два сильно об этом пожалеешь.

— А ты? — спросил он. Она пожала плечами.

— А я от тебя уже никуда не денусь. Иди.

Леха пошел по мягкому, пружинящему мху.

Один, два, три, — его голова очистилась, сердце забилось ровнее.

Четыре, пять, — воздух вокруг зазвенел комарами, в лицо подул ветер.

Шесть, семь, — кочка под ногой внезапно расступилась и Леха ухнул в болото всем весом, ушел в вонючую густую воду с головой, вынырнул, забился. Ухватиться было не за что, кочки не держали, проваливались под руками, комары взмывали с них, недовольно звеня.

Леха наглотался воды, почувствовал безнадежную близость смерти, подумал о Наташке, и том, как она тонула в озере. Мысль о ней внезапно принесла всё воспоминание целиком, и Леха перестал барахтаться, как скулящий щенок. Когда голова показалась над поверхностью, он глубоко вдохнул, закрыл глаза и стал раскручивать реальность в голове, как тогда у болота.

Нажал, перетянул, отодвинул смерть, поставил точку с запятой. И его нога нашла опору под водой — длинную, металлическую, крепкую. Он поднялся, тяжело дыша и отплевываясь.

С громким лаем из-за деревьев выскочил Бася, за ним бежал Якут, задыхаясь, хватаясь за бок.

— Блин, Леха, — говорил он снова и снова, сгибаясь пополам и пытаясь поймать дыхание. Леха видел, что он весь дрожит и слезы облегчения блестят на глазах.

— Блин, Леха, ты там нормально стоишь? Глубже не затягивает? Господи, мы ж тебя третий день ищем, щас отдышусь, наберу, — тут и погранцы, и наши все, мать твоя уже… сам понимаешь.

— Блин, Леха, ну скажи хоть что-нибудь… Ты чего?

По шею в болоте, на башне утонувшего танка, стоял шаман Алексей Витальевич Арбузов и смеялся.

Всё течёт

…а за неделю до Ильи-пророка было происшествие престранное. Стали рыбаки сети тянуть и вытащили утопленницу, раздутую всю, уже и не опознать.

Как положено, за урядником послали, а из деревни бабы набежали, любопытно же. Пока ждали, все рядили, кто же такая быть может — может из Скорбиловки кто, или из Воробейчика, или из самого Супряжу, река-то к морю могла издалека притащить. Утопленница была не старая, хотя по лицу-то уже не скажешь, распухшее да обглоданное, и груди, и прочие места крабы с рыбами повыели. Здесь воды ловчие, живностью богатые, после пары дней разве что по одежке узнать покойников можно. Но зубы торчали длинные, почти все целые, и волосы были темные, без седины. Прилив начался, мертвячка на песке лежала, а вода подниматься пошла, уже пена спутанных волос коснулась.

И тут вдруг бабы завизжали, пальцами показывать стали. У покойницы под кожей что-то зашевелилось, дернулось, как живое. А живот ей сильно водой раздуло, будто на сносях. А может и вправду, всякое бывает. Раз что-то шевельнулось, кожу натянуло, другой… Бабы визжали, но не уходили — кому же страшное диво такое пропустить охота? Только Маришка побледнела, глаза закатились, валиться начала. Она сама-то пятого дня как родила, с детской перевязью стояла, с младенцем у титьки. Конечно, поймали ее, отругали на много голосов, что не бережется, глупая баба. А сами глаз не сводили, глядели, как у утопленницы живот ходуном ходит…

Тут урядник подоспел, глаза выкатил.

«Аккуратно вскройте, — сказал. — Были у нас месяц назад ученые из Императорского фонда естественных наук, велено диковины морские найденные в бочках спиртовать и в Санкт-Петербург отправлять. Там кунскамера есть, выставляют гадость всякую, чтобы удивительно было. Младенцы есть хвостатые, куренок с двумя головами. Если у нас тоже чего будет, может, премию выпишут».

И усы вытер, фуражку поправил. Народ зашептался про то, как от Иван Семеныча уже месяц каждый день спиртом разит, видать, ученые много для диковин оставили. Егор Селиванов с ножом над покойницей склонился, лицо перекошенное, не дышать старается — ветер с приливом с моря пошел, от смрада многим на берегу поплохело сразу. Чирк ножом — а плоть мертвая чуть ли не сама разваливается, а оттуда вода морская с зеленью да чернью.

«Глубже кромсай! Да плашмя поверни! Ровней, будто порося режешь!» — уж советов Селиванову понадавали, как только выдержал, не послал всех скопом к черту в срам. Пластанул еще раз — и всем на берегу видно стало, как надутый живот разошелся, будто сугроб стаял за мгновение — сполз в сторону и растекся. Селиванов распрямился и назад попятился, в море. Глаза безумные, нож уронил в прибой — а хороший у него нож был, из обломка сабли турецкой. Тут вся толпа вперед подалась, кто-то из баб закричал в голос, Маришка без чувств таки упала, выдохнув, хорошо баб Люба, повитуха, подхватить ее успела. Мужики закрестились, заохали, кто-то и лицом позеленел.

В разверстой утробе лежал, дергая кулачками, младенец, живехонький, будто и не было на нем холодной гнилой слизи вместо горячей материнской крови. Веки припухшие закрыты, кожа розовая, волосы мокрым темным пухом к голове прилипли. Пуповина от него шла серо-перламутровая, живая, а с середины черная становилась, в мертвую утробу врастала.

Урядник наш крякнул, рот открыв, да воздух хватал, как карась на берегу. Селиванов, пятясь, о камень запнулся да в воду плашмя плюхнул, тут же сел, тяжело дыша.

«Как же это? — сказал. — Чего ж это? И теперь как?»

Словно услышав его, младенец дернул головенкой, глаза открыл, кашлянул раз и другой, вода у него черная изо рта полилась. А потом заорал, как все новорожденные орут, — не то котенок мяучит, не то чайка неладное почуяла.

Маришка очухалась, своего младенчика к груди прижала, он у нее слабенький-то совсем родился, поговаривали, что не жилец. Баб Люба когда по гостям ходила, сплетничала, что если Василий из плаванья вернется, а Маришка ему сынка долгожданного на колени не положит, то и пришибить может запросто. Он-то ее замуж брал — пятнадцати ей не было, а уже два раза скидывала, недоносив, Василий злился.

«А мальчонка-то чахлый, не быть добру», — говорила старуха и прихлебывала чай из блюдца, качая головой.

А тут найденыш страшный запищал — и у Маришки враз рубаха на груди намокла молоком, а губы затряслись. Ребеночка к себе прижимает, с места не двинется, как заколдованная. Тут баб Люба ее обняла и повела с берега в дом, что-то приговаривая. Народ к Ивану Семеновичу повернулся, молча все уставились и стояли, ждали, что скажет, — как-никак власть.

— Экая… — начал урядник, запнулся. — Нет, — сказал, — без спирту тут нам никак не обойтись.

Мужики кивнули, соглашаясь, из баб кто-то охнул, Наташка, мельникова жена, руками всплеснула.

— Что ж вы, — говорит, — звери, живого младенчика спиртовать собралися? Уж тогда на сквозняк его положите, что ли, да водой полейте… — И осеклась, на ребенка взглянув, как он в ледяной гнили лежит, живехонький, и орет, покраснев от натуги.

Урядник распрямился, усы поправил, глаза заблестели. Воздуху в грудь набрал, аж надулся. Нет из растерянности лучшего выхода, чем на ком-то зло сорвать и дураком выставить.

— Ты что, баба, дура совсем? — заорал. — За какого душегубца меня принимаешь? Иди, тетёха, козу подои да принеси молока теплого. А спирт — это для нас. Бери, Селиванов, найденыша, пуповину режь и пошли, показания записывать станем. А ты, ты и ты — утопленницу к скале оттащите, да накройте мешком каким. Батюшку Милослава зовите, пусть с погребением решает, да на предмет бесовщины думает…

Младенец тем временем нашел свой кулак и замолчал, сосредоточенно его губами плямкая. Побледнел весь, от холода дрожать стал. Селиванов его поднял за плечи, как зверька — а головенка назад валится, не держится. Бабы заругались, чтоб темечко поддержал, а он их и не слушал — пуповину резанул, нож сильно дернув, младенец заорал опять, а кровь полилась красная, живая. Рубаху с себя снял, перекрестился, завернул пищащую диковину, да вслед за урядником понес по узкой тропке от моря, вверх, мимо заросших донником и васильками кочек да распорок для сушки сетей.

Пока все отчеты написали, со священником позаседали, суд да дело — уж и стемнело. Утопленницу решили тут же схоронить, была она уже такая порченая, что после ночи, даже и прохладной, пришлось бы тело в бочку сгружать, а бочек лишних не было. Батюшка Милослав, покачиваясь, ушел указывать, где копать — за кладбищем, куда самоубийц клали, младенцев некрещеных, да три года назад — проезжающего путешественника, остановившегося в корчме и умершего от разрыва сердца. Бумаг у незнакомца никаких при себе не оказалось, а осмотр тела выявил анатомическую недостачу, свойственную евреям и мусульманам, так что лег неизвестный в неосвященную землю.