«У Бога чудес много, — так сказал отец Милослав про живого младенца от утопшей матери, — а утро вечера мудренее».
Спорить с такими очевидными истинами никто не мог, да и лыка уже не вязали, так что напоенного козьим молоком детеныша уложили в корзинку, да в селивановской рубахе и оставили до утра в подклети — ночи стояли еще нехолодные, а в дом Иван Семенович, хоть был не суеверен и пьян вусмерть, странного младенца заносить побоялся.
Ночью все ему чудился детский плач, шаги под окнами, скрип дверей, но выпитый спирт будто периной укутывал разум, все казалось неважным, только спать бы. К утру же решать стало нечего — младенец лежал в корзинке мертвый, окоченелый и очень жалкий, так что урядник, моргая с похмелья, вдруг разрыдался над тельцем и даже забыл, что по нужде во двор шел. Потом, конечно вспомнил, перекрестился, и, пока дела делал, размышлял: хоронить ли его теперь или же в спирт закатать и в Петербург отправить? Лицо его озарилось идеей, и вернувшись в дом и выпив полбанки рассола, сел Иван Сергеевич писать записку в Петербург.
«…на подготовку диковины ушло почти восемь штофов спирта, да как из подвала выносить стали — уронили и разбили. Препарат испорчен безнадежно, виновные в учинении убытка наказаны…»
Иван Сергеевич откинулся на стуле, усы поправил. А младенчика к матери подхоронить сегодня — и все, можно дальше жить. Живые с живыми, мертвые с мертвыми…
— Ма! Ма! Баб Люба с ума сошла! Совсем сошла! Тебя зовет! Мельничиху родами уморила! Бежи!
Женщина вздрогнула всем телом, чуть не уронив чугунок, который несла от стола к печи, но подхватилась, морщась, поставила на шесток, обернулась к сыну. Дёмка стоял в дверях, глаза безумные, от нетерпения аж подпрыгивал. Маленький, белокожий — совсем к нему загар не лип, темные волосы топорщатся вихрами, рубаха в рукавах рваная, в дырках локти сбитые чернеют. Красивый, будто ангелок божий — если б ангел в сене прыгал, потом за раками нырял, потом в пыли валялся, мутузя других ангелов, а потом бежал сломя голову через всю деревню, выкрикивая страшные новости.
— Ты что несешь, сына? Она ж вчера у нас чай пила только. Жаловалась, что голова болит и мушки перед глазами…
— Ма! — опять выдохнул мальчик, громко, нетерпеливо.
— Тихо ты! — шукнула Маришка. — Отец на печи спит, разбудишь, будет нам…
— Да он уже полную высосал сегодня, не встанет… Бежим же! Тебя требует!
Мальчик потянула мать за руку, та охнула — переломанные в прошлом году пальцы плоховато срослись. Сняла передник, платок на голове поправила, шагнула из избы в сени, будто в реку с обрыва. Дёмка припустил по улице, не дожидаясь. Бежали и еще люди, собаки лаяли, переливалось в летнем воздухе ощущение непокоя. Маришка побежала, прихрамывая и морщась, босые ноги тяжело били в пыль. С полдороги разогрелась, будто девочкой опять себя вспомнила, бежала быстро, тело пело.
— Погоди! — нагнала ее Дуня, подруга бывшая, да давно уж Маришку забросившая.
Дуня хорошо замужем была, за бондарем, в достатке и любви жила, не пил ее муж, хозяйство крепкое имел, злость на жене за неудачи не вымещал. Дуня раздалась, ходила гордо, улыбалась часто — и зубы все целые имела. Маришка ощупала языком острые обломки последнего, который ей Василий выбил, поморщилась. Чего уж жалеть — в один конец ей дорога, Дёму бы только дорастить, чтобы в возраст вошел, да женить хорошо…
— Говорят, Наташка мельникова-то чудищем разродилась, — на бегу делилась новостями Дуня. — Не ребенок, а чорт, всю утробу порвал, как на свет лез — крик стоял нечеловеческий, у соседей собаки выли… Николай-мельник-то с утра за доктором поехал в Супряж, да не поспел. Баб Люба, говорят, Наташку-то пожалела да подушкой придушила, как чудище ее разворотило всю — а его связала-спеленала, нож приставила и во дворе ходит, кричит…
— Что ж не повяжут ее?
— Да хотели… Мельник не дает, говорит: вдруг рехнулась старуха, привиделось, а младенец нормальный? Зарежет ведь!
— А Наталья?
Дуня глянула мрачно и на бегу перекрестилась. Маришка тоже руку подняла для крестного знамения, в груди загорчило сразу.
У мельникова дома толпа стояла — яблоку не упасть. Ребятишки заборы облепили, их гонять пытались, но они как стайка воробьев — вспорхнет и снова сядет пыль клевать. Перед Маришкой расступились, Николай-мельник стоял белее белого, сын его старший Пахом его за локоть держал, а сам весь трясся.
— Теть Мариш, она тебя звала, — сказал. — Ты уж уговори… В дом бы зайти… Маменька там…
Баб Люба стояла у крыльца, сгорбившись, платок ее сбился, седые лохмы топорщились, костлявая темная рука дрожала, прижимая к окровавленному свертку длинный хлебный нож. Маришка шагнула во двор, раз заговорить попыталась, другой — голос не шел.
— Баб Любаня, — сказала наконец. Краем глаза ухватила, что на краю забора Дёмка сидел, еще двое мальчишек с ним, как петушки на жердочке — шеи вытянули, смотрят. — Ну чего ты? Знала ж, что тяжко будет Наталья рожать, что поздно ей уж… Сама ж мне так говорила…
Она виновато взглянула на Николая — тот голову уронил, руку к глазам прижал.
— Ну, хорошая моя… Ребеночка мне дай, если живой он, и пойдем чай пить, я баранок насушила…
Старуха подняла голову — и толпа охнула, а Маришка едва сдержалась чтобы назад не шагнуть. Лицо было неузнаваемо — левая сторона его будто растаяла воском и стекла по кости, губа отвисла, глаз уплыл по скуле, стал вертикальной щелью, темным провалом, откуда остро смотрел кто-то незнакомый, страшный.
— Тебя жду, девонька, — сказала баб Люба хрипло. — Тебе сказать надо… Чудовища в мир лезут, сеять беды великие, рвать плоть человечью, жечь кость мира, сквернить имя Божье…
Из оттянутого вниз угла рта ее, пенясь, текла желтоватая слюна. Она ткнула пальцем в толпу, безошибочно указывая на отца Милослава, который стоял в первом ряду, такой же бледный и растерянный, как остальные.
— Он говорит — небеса распахнутся, пойдет дождь из серы, демоны скакнут вниз, как жабы в речку, да? А не так! Их не распознать, демонов, чудовищ, они приходят в крови, в говне, как все мы — из пизды!
Слово повисло в воздухе, мальчишки гоготнули вопреки страху и напряжению. Маришка моргнула и шагнула чуть ближе, примериваясь ухватить руку с ножом — а там уж мужики бросятся, подсобят. Старуха увидела, отскочила.
— Нет уж, — сказала, — второго не допущу. Помнишь, Мариша, ту ночь восемь лет тому, когда Демьян твой помирать начал? Я ж тогда все хитро решила, думала — от трех смертей одной откупиться невелик грех. Ты лежала без памяти, а я пошла потемну…
Маришка стояла ни жива ни мертва, казалось ей — от старухи туча черная к ней ползет, вот сейчас распахнется и поглотит, а внутри там ужас бесконечный, несказанный. Всем хотелось слышать, народ вперед подался, мальчишек с забора во двор спихнули. Баб Люба повернулась, нож на Дёмку наставила.
— Ты! — сказала глухо, — изыди! Из кости, из жил, из суставов, из крови, из шеи. Иди туда, где ветер не веет, где солнце не греет, где глас Божий не заходит, где капища не стоят, огни не горят. Там тебе волю держать, песком пересыпать, камышом махать, мир не занимать, пеньки крутить, ломать, листву обсыпать, дуплами ставать, корни вырывать, а мир горя не будет иметь и знать. Сойди, дух темный, в воду и там навек останься…
Дёма стоял, дрожал, бледнее бледного, губы затряслись. Маришка один взгляд на него кинула — и прыгнула вперед, прямо на нож, как кошка бросается, если знает, что котят забирать пришли. Опрокинула старуху, покатилась, не почувствовала даже, как лезвие руку пропороло.
— Ма! — крикнул Дёмка, и тоже к ним бросился — но баб Люба уж не сопротивлялась, лежала в сухой пыли, тряслась мелко-мелко, потом застонала утробно, так что у всех кровь в жилах встала, и вытянулась под Маришкой, застыла.
— Апоплексический удар, — сказал над нею спокойный суховатый голос. — Делириум, судороги… Классический случай. Поднимите женщину, она ранена. И где новорожденный-то?
Маришку подняли, она стояла, качаясь, рану в руке зажимала, а в пальцы билась кровь горячая, и все казалось как во сне. Доктор уездный — с бородкой и в костюме — склонился над покойницей, нос платком прикрывая. Резко пахло нечистотами, из-под баб Любы расползалась лужа. Дёма стоял тут же, у крыльца, держа на руках сверток с младенцем — платок сдвинулся, открывая раздутую, огромную голову, испещренную багровыми прожилками тонких вен.
— Как пузырь коровий, — ахнул кто-то. — И то правда, чудище…
Дёма смотрел на младенца в своих руках с интересом, без страха. Положил руку на пузырь головы, внизу которого, искаженное и растянутое, морщилось крохотное личико. Мальчик нахмурился и Маришка, будто угадав, что сейчас будет, оттолкнула державшие ее руки, бросилась к сыну, закрыла его от взглядов. Из-под Дёминой ладони полилась ей на подол вода — розоватая, с резким соленым запахом. Плеснула раз, и другой, и иссякла, только капли с пальцев стекали. Младенец открыл беззубый рот и закричал.
— Ну-ка, позвольте… — доктор отодвинул Маришку, наклонился, забрал у Дёмы ребенка. — Это водянка головного мозга, — сказал он, поворачивая младенца, чтобы толпа взглянула. — Очень редкая патология, но ничего сверхъестественного… Если младенец выживет первую неделю, то лишняя жидкость сойдет и он может быть вполне здоров. К сожалению, шансы невелики…
Маришка взглянула на свой мокрый подол, на младенца, потом на сына, с пальцев которого капала «лишняя жидкость». Дёма отряхнул руку и неуверенно ей улыбнулся. Маришка почувствовала дикий страх и такую любовь к нему — животную, нутряную, что колени ее подогнулись и она села в пыль. Ее подняли, куда-то повели, усадили. Доктор промыл ей порез, забинтовал, вздыхая. Осмотрел ее руки, поднял за подбородок лицо, деликатно потрогал подживающий багровый синяк на шее. У него были холодные гладкие пальцы.
— Вы бы хоть пожаловались, — тихо сказал он. — Уряднику или старшим деревенским, управу поискали? Я понимаю, что такие нравы, но он же вас калечит… Сколько вам лет? Сорок есть уже?