— Двадцать пять мне, — сказала Маришка, и он цокнул и покачал головой.
Она поблагодарила его, встала со скамьи и пошла — мимо накрытой платком мертвой старухи, мимо окон, за которыми выли по Наталье мельниковы дети и орал младенец, мимо деловитых равнодушных кур, скребущих двор. Дёма ждал у ворот, смотрел виновато.
— Ма, — сказал он. — Тебе больно?
— Да, — ответила она.
— Руку? Или где батя вчера ухватом?..
Маришка не ответила, подняла его, как маленького, обняла крепко-крепко, вдыхая теплый запах — он пах пылью, песком, прогретым солнышком морем. Он всегда пах морем. Потом взяла сына за руку и повела домой.
Дёма проснулся рано, не вышло выспаться перед плаванием. Дед Пахом сказал, что в море пробудут два дня, хотя если корюшка опять пойдет, как в прошлом году, можно и за день управиться. Надо было подняться, напиться холодного молока из ведерка в сенях, прихватить нахохленную курицу — он вчера выбрал старую, одноглазую, с драным крылом, в судьбе которой, предположительно, утопление не станет такой уж переменой к худшему.
Дёма рыбачил с артелью уже два года, обучался рыбному делу. Сначала на реке на гребном баркасе, потом парус приладили, в море стали выходить. Пахом был удачлив и суеверен — перед большим ловом с вечера в церкви отстоит, свечек понаставит апостолу Петру-рыбаку, а утром и рыбному царю жертвой поклонится, гусем или курицей.
«Умное теля двух маток сосет», — бурчал отец, смотрел мутными испитыми глазами, матери показывал, чтобы на стол подавала.
И даже трезвым нет-нет да и обидит её, то ложкой стукнет — каша горяча, то за косу дернет — не так глянула. А на сына посмотрит — так и вовсе ярость под кожей ходит — не похож-де, мальчишка на него, Василия, совсем, а бабье блядство у всех на слуху, все суки брехливые… Дёма сжимал кулаки, когда об отце думал.
— Это он не со зла. Как его в рыбацкие артели перестали брать, так и пропал, — говорила мама, в глаза не смотрела, шла с корзиной вдоль борозды, бросала мелкоту, крохотные картошки катились, пытаясь тут же спрятаться в сырой теплой земле, пустить корни, выстрелить вверх крепкой зеленью. Всему живому хочется себя продлить, размножить, в мире закрепить, тем и крутится вечный водоворот.
— Говорят же «кто водкой упивается, тот слезами умывается»…
— Так пьет-то он, а умываешься-то ты. А брать потому и перестали, что пил до чертей, нет?
Дёма взялся за лопату — зарывать картофельных детенышей. Поле отцу община выделила далеко, не находишься, но было в том и добро — первый год по осени кто-то полурожая ночью снес, так Василий теперь с лета шалаш ставил, вооружался вилами и ножом, и жил здесь у поля два месяца, мать хоть дух успевала перевести.
— Пустое это, — сказала она наконец. — Мне уж все равно. Ничего не важно, ничего не трогает. Только ты, Дёма, твоя жизнь, твое счастье… Призыв скоро, я слышала, как вы с ребятами про солдатскую долю говорили… Да ты у нас один сын, не погонят тебя жребий тянуть.
— Я б в матросы пошел бы, — сказал Дёма задумчиво. — На воду…
И осекся, глядя как у матери рот скорбно сжался и брови взлетели, как у богородицы на потемневшей иконе. Больше они про то не разговаривали.
Дёма оделся, стараясь не скрипеть половицами — пусть мама подольше поспит. Думал, брать ли тулуп — остальные-то артельщики вечером у костра понапьются, разогреются, а Дёма никак алкоголь не принимал, сразу выворачивало, горло будто ссыхалось.
Открыл створку курятника, лучиной посветил, ухватил ту самую курицу. Думал — клекотать станет, клеваться, но та сидела под рукой тихо, прижалась доверчиво, так что Дёме и жалко стало. Но его была очередь подарок нести рыбьему царю, чтобы тот отдарил хорошим промыслом. Ладонь вдруг намокла и он, вздрогнув, перекрестился, картуз снял и туда курицу сунул, чтобы голой кожей не касаться. Мать велела прятать умение страшное, но иногда кровь гудела, жажда распалялась внутри — забрать воду, позвать ее к себе, она и выйдет. Горло пересыхало, драло, мысли все только о воде, что бьется в живом существе под тонкой пленкой кожи, носит жизнь по жилам, наливает мышцы, смазывает кости — дотянуться, осушить, вобрать в себя. Чтобы толкнулась живая вода в ладони, теплая, соленая, а он бы голову опустил — и пил ее взахлеб, вбирая в себя чужую жизнь.
— Что, получше пожалел куру? — дед Пахом осмотрел птицу, сплюнул. — На те, боже, что нам негоже? Не осерчал бы водяной…
— Не осерчает, — сказал Дёма. — Ему неважно, ему лишь бы живое. Теплое, мокрое, не желающее умирать…
Старшой глянул странно, Дёма подавился словами, ниоткуда пришедшими, самому незнакомыми. Рыбаки подтягивались, зевая, почесываясь, поругиваясь — ранний подъем нрава не улучшает. Как от берега отошли на десяток саженей, Пахом встал у борта, поднял курицу.
— Вот тебе, дедушко, гостинцу на новоселье, — начал он, но птица вдруг забилась, вытянув шею, ударила его клювом в щеку, всего на ноготь до глаза не достав.
— Тьфу ты, — заругался Пахом словами, от которых и водяной бы покраснел. Жертва полетела в воду, закричала, но тонуть отказалась, качаясь неуклюжим поплавком, погребла к берегу.
— Порадовали водяного! Обматюкали, в душу плюнули и подарок от него убег!
— Ну что, возвращаемся? Или понадеемся, что не осерчал?
— Какой возвращаемся, моя живьем съест. Водяной-то разозлится ли — еще вопрос, а Нюрка — точно.
Видно, рыбий царь посмеялся в густые водорослевые усы — лов в тот день был отличный, к вечеру заполнили все корзины и тюки. Возвращаться решили поутру — все предвкушали ночь у костра, жареную в казане свежую корюшку, выпивку, веселое товарищество. Заночевали на острове Каменном, неприветливом и каменистом.
— Не потому он так назван, — говорил Пахом, вытянув к костру длинные ноги, откинувшись на булыжник и оглаживая бороду. — А легенда есть, что находили тут людей, в камень обращенных. Раз в году выходят духи моря на сушу и так тешатся.
Дёма поежился, обвел глазами валуны.
— Да не бойся, малец, они только на Кузьминки осенние выходят, по-чухонски — на Самайн…
— Был у нас в полку чухонец, Ясси звали, — вступил Егор Селиванов, задумчиво прихлебывая из глиняной чашки, будто там кисель был, а не самогон. — Храбрый солдат, но очень воды боялся, у него по отцовской линии все мужики в море тонули, тридцати годов не разменяв. И девки пропадали. Говорил — ноксы их кровь любят, к себе утаскивают. Это по-ихнему, по-чухонски, духи темные водные, — объяснил он, поворачиваясь к Дёме. — Людей в воду сманивают, перекидываться умеют и в парня, и в девку, а когда ребят малых умыкнуть захотят — так в коня, значит, и покататься манят… Чего, Дёмка, не пьешь, чашку греешь? Ноксы, кстати, как раз спиртного не приемлют…
— У меня батя тоже пил по-черному, — сказал Пахом мрачно, глядя в огонь. — Я мальцом насмотрелся, лет до тридцати на дух не переносил, потом попустило немного…
Кто-то откашлялся, повисло неловкое молчание.
— А что с вашим Ясси потом было? — спросил Дёма, чтобы его разбить. — Таки утоп?
— Не. Ядром турецким жахнуло — в лоскуты, нас рядом потрохами кровавыми забрызгало, — Селиванов помолчал. — Ну хоть ноксам не достался. Он говаривал — если попался духу водному, надо металлическое чего найти быстро — иголку, пуговицу, на крайний случай — крест нательный. В воду бросить и сказать «Нокс, нокс, возьми железо в воде заместо моей крови».
— А я слыхал — чтобы леший не забрал, надо шишку еловую в жопу сунуть, три раза крутануть и подпрыгнуть, он испужается, только и видели…
— Кому сунуть-то, ему или себе?
— Ну это как дотянешься…
Все смеялись, пили, кто-то песню затянул, Дёма и не заметил, как уснул, привалившись к большому гранитному валуну.
Дома пусто было, только печка теплилась, пахло свежим хлебом, кашей и перегаром. В тишине послышался ему вдруг тихий дальний звук навроде стона, он осмотрелся, даже в подпечек заглянул — там спал кот Брун, отличавшийся мерзким нравом и особой нелюбовью к Дёме. Впрочем, его никогда кошки не любили — шипели, убегали, близко не подходили.
Дёма взял миску, наложил каши, сел есть, наслаждаясь одиночеством, так-то одному побыть разве что в лесу можно было, да грибы еще не пошли, а охотиться он не умел. Брун вылез из подпечка, потянулся, глянул недобро, коротко мявкнул и поднял голову, принюхиваясь. Дёма проследил за его взглядом, и каша в горле встала комом — на беленом боку печи краснел на высоте роста густой кровавый отпечаток с ладонь размером, с прилипшими двумя длинными волосками, один был каштановый, один седой.
— Мама! Мама!
Дёма заметался по избе — на полатях только одеяла сбитые, под лавками, в сенях — никого. На крыльцо выскочил, толкнул дверь в подклет — та на локоть открылась и уперлась в мягкое, тяжелое, дальше было не сдвинуть. Дёма протиснулся в щель, ноги подогнулись, он упал на колени рядом с матерью. Она лежала на спине, белое лицо ее казалось совсем юным, вымытым страданием. Дёма попытался поднять ей голову — пальцы провалились в мягкое, липкое, осколки кости ходили под волосами. Мать застонала.
— Оставь, Дёмушка, — сказала она тихо. — Не двигай меня, всё уж. Посиди со мной, сына…
— Где он? — спросил Дёма сквозь зубы. — Я его…
— Не надо, — прошептала мать с трудом. — Такой уж он есть. Такая природа его, сам знаешь, как со своей природой совладать непросто. Он не со зла…
— А что же тогда — зло? Что, если не это?
Он принес ковшик из ведра в сенях, руки тряслись, вода плескалась. Напоил маму, взял за руку и сидел так, пока солнце не переползло приоткрытый проем во двор. Тень от кадушки сдвинулась, накрыла мамино лицо. Она заерзала, застонала сквозь стиснутые зубы.
— Больно становится, больно. Как кочерги горячие ко всему телу прислонили… Дёмушка, помоги мне… Забери и муку эту, и любовь мою к тебе несказанную… Выпей…
Дёма, шатаясь, поднялся, затворил подклет, лег рядом с мамой на холодный земляной пол. Обнял ее, как в детстве, руки к рукам, голова к голове, и как тогда, как всегда, почувствовал биение ее жизни — теплое, влажное, устремленное к нему. Он потянул с усилием — забрать в себя оставшееся тепло, себя не помня, растворяясь в нем, как в горячем соленом море. Минута — или вечность — и рядом лежало высохшее мертвое тело, будто вырезанное из дерева, черты ссохлись до неузнаваемости, только волосы остались теми же, темно-золотистыми, шелковыми, нетронутыми смертью. Дёма был как пьяный — мокрый до нитки, тело казалось раздутым, пульсировало жаром, в голове было темно. Темнота накатила, подмяла его и он уснул рядом с тем, что осталось от матери. Во сне виделось ему, как по ночной реке плывет мертвячка, раздутая, серая. У нее огромный живот, он шевелится, плоть рвется с хлопком и оттуда вырывается фонтан крови, бьет в небо, луна становится багровой, вся вода в реке превращается в кровь, густеет и в ней начинают шевелиться черви…