Отца он нашел на картофельном наделе, тот сидел, качаясь, смотрел в огонь костра. Увидев Дёму, подвинул к себе поближе рукоять топора.
— Что, — сказал, — вдовею теперь? Век бы глаза мои ее не видели, суку…
И осклабился невесело, но с издевкой.
В Дёме горячая сила томилась, давила на голову, глаза распирала. Выпустить ее — и весь мир поднять мог бы, удержать на кончиках пальцев. Топор он у отца выхватил легко, как рогатку у пацаненка, отбросил, глянул в лицо ненавистное.
— Не увидят, — сказал и пальцами легонько глаз коснулся. Плеснуло горячим, Василий заорал нечеловеческим голосом. Глаза его почернели, скукожились, провалились в череп сушеными ягодами, черные провалы уставились на Дёму. Тот с отвращением стряхнул воду с пальцев.
— Где… что… сыночек, что случилось-то? — спрашивал отец, шаря руками в темноте перед собой. Лицо у него сделалось растерянное, детское совсем, жалкое, губы затряслись. Он поднял руки, пальцы провалились в глазницы и он, замычав от ужаса, бросился бежать, наступил в костер, отскочил, упал. Замер, скуля, обняв плечи, суча обожжеными пятками по сырой земле.
— Мать сказала, что ты — не зло, — сказал Дёма негромко, подходя к нему. — Что ты не властен над своей природой. Ну, а я теперь буду жить по своей… Но тебя пожалею сейчас, как ты маму жалел всю жизнь.
И он ткнул пальцем в правый бок, под ребра, прислушиваясь к ощущениям, как доктор слушает больного, пытаясь угадать биение чужого тела. Потянул, сжимая тягу до единственного органа. Отер о штаны розовую, резко пахнущую воду.
— Без печени до утра протянешь, — сказал он. — У тебя целая ночь. Длинная. К рассвету уже мечтать о смерти будешь. А там и она придет…
Мать он унес далеко, к реке и похоронил под приметным, раскидистым молодым дубом. Хорошо там было, привольно на холме, ей бы понравилось. Там сидел до рассвета, положив руки на землю, чувствуя, как пульсирует вода в травяной шкуре холма, как шевелятся в ней неисчислимые существа от личинки до крота, как движется вверх по стволам тяжелая, густая кровь деревьев. В реке мешались струи ледяных придонных источников, ручьев, бегущих из-под полей, снегов, растаявших в далеких горах, скребущих небо в сотнях верст отсюда. Все было едино, все билось и дышало, везде была живая вода, и всю ее он мог позвать к себе и расплескать, выпустить, освободить.
— Господи, — прошептал он, поднимая заплаканное лицо к розовеющему небу. — Что же я такое?
Мельникова Ивана — того, что с водянкой родился — дальше двора не выпускали. Многие могли недоброе учинить, по суеверию ли, по злобе или по недомыслию. Сидел мальчишка на лавке у стены, слюни пускал да солнышку улыбался. Дема пошарил в кармане, нашел пряник засохший, сунул убогому угощение. Тот потянулся, уронил — пряник упал в пыль и Дёме отчего-то стало стыдно и неприятно.
— Отец-то дома? — спросил он мрачно. — Поговорить надо…
Мальчик улыбнулся светло, слюни по лицу размазал, чавкая пряником, кивнул.
— Батя рад будет, — сказал он вдруг чисто, без обычного своего мычания. — Ты все хорошо придумал. По воде ходить станешь, у воды жить, чужую воду пить, свою беречь, двести лет ей не течь. Мать испил, отца сгубил — друзей схоронишь, царя схоронишь, вождя схоронишь, врага схоронишь. Кто тебя полюбит — будут камнями в земле лежать, кого ты полюбишь — будут в воде плыть, стыть, приплод растить…
Дёма отшатнулся от мальчишки, как от жаркого языка костра, к лицу метнувшемуся. Перекрестился, а Ваня уж про него забыл, пряником занялся. Дёма картуз поправил, на крыльцо взбежал — мельникову старшему, Пахому, жребий солдатский выпал, ужо вся семья обрадуется, если Демьян Рябинин за него добровольцем пойдет. Только в матросы бы получилось попроситься…
Граммофон всё пел, как утомленное солнце нежно с морем прощалось, но что-то в комнате изменилось, и не к добру.
«Зачем я согласилась? — думала Настя. — Столько лет… ни разу, а тут распахнулась вся, на дачу с незнакомцем поехала, вина выпила. Или так уж изголодалась по рукам сильным, по запаху мужскому, по горячему весу на своем теле? Так почти все бабы сейчас голодают, не повод стыд терять, да и осторожность… Дура, коза драная…»
Демьян улыбнулся ей, и сердце сжалось — предчувствием не страсти, но смерти, пришедшим, наверное, от крови бабушки-саамки. Говорят, что все саамы колдуны, что смерть свою чуют и иногда отвести могут. Мужчина напротив поставил на стол бокал — не с вином, а с водой. Редкая драгоценность — мужик, что спиртного не пьет совсем. Сколько лет ему было — не понять, когда познакомились в книжном магазине, казалось — за сорок, сейчас же, в свете свечей, выглядел совсем молодым парнем.
— Люблю живой огонь, — сказал он задумчиво, проводя пальцем над свечкой. — Куда теплее и нежнее электрического света, вы не находите, Настя? Раньше в избах лучины жгли — полено щепили тонко, ставили горящую палочку в светец, а под него — миску с водой. Вода угольки тушила и пламя отражала — посмотришь, будто жидкий огонь налит… Красиво было, душевно.
— Это до революции было? — уточнила зачем-то Настя. Он кивнул.
— Да, давно… Жизнь меняется. Вода течет, время как вода утекает… Пойдем, Настя.
Он поднялся, протянул ей руку, смотрел повелительно, а за приказом виделась в глазах страшная жажда, желание всю ее в себя вобрать, выпить, так, чтобы не осталось ничего от нее, Насти Сиповой.
«Что же это такое? — думала она. — Что же он такое?»
И тут словно бабушкины истории кусочками мозаики сложились. Сопротивляться его воле было трудно, но она с усилием подняла руку, сорвала талисман свой заветный, теплом тела налитый, бросила в стакан воды на столе.
— Нокс, нокс, — сказала она пересохшими губами. — Возьми железо в воде вместо моей крови…
Демьян ошеломленно поднял брови, засмеялся, зубы влажно заблестели.
— Так вот, да? — сказал он. Поднял стакан, отпил. — Это все суеверия, девочка. Железо, вода, черный петух, три капли нижней женской крови…
Посмотрел на дно стакана и замер. Допил воду, вытряхнул на ладонь Настин шейный кулон на серебряной цепочке — пулю, что в сорок третьем под Курском вырезал из ее груди полевой хирург Михайлов, хороший был человек, замуж ее звал тогда, долго она по нему плакала. Настя прикрыла глаза. Предчувствие смерти теснило ее единственное легкое. Демьян приподнял ей волосы над шеей, надел кулон обратно. Положил руку ей на грудь, на страшный шрам, который она никогда никому не показывала.
— Санитаркой? — спросил он тихо.
— Медсестрой, — ответила Настя. — Перед войной… курсы… неважно уж.
И заплакала, горячие слезы покатились по щекам.
— Давай уже, — сказала она. — Не тяни. Собрался убивать — убивай.
Ей вдруг горячо сделалось, будто огня хлебнула, дыхание встало в горле.
— Тс-с-с, — сказал Демьян.
От его руки боль разливалась, распирала, будто он ей в грудь кипяток закачивал. Настя хрипела, ногтями скребла, царапая, раздирая его кожу, но он не двигался.
— Подожди, — говорил. — Подожди, девочка.
Отпустил ее, она падать начала — ноги подогнулись. Демьян ее подхватил, отнес на постель тут же, в углу — уж она ее приметила, когда только в комнату зашла, хоть и с другими надеждами.
— Спи теперь, — сказал он. — Не бойся. Дыши.
Она боялась засыпать, но темнота накатывала, накрывала. Демьян на подоконник сел, смотрел наружу, в ночь, и все говорил, говорил странное — про Цусимское сражение, про Моонзунд, про гражданскую войну. Как под Смоленском в сорок первом артиллерийскую установку рвануло, его всего обожгло, и когда девочка-санитарка его по грязи тащила, он, себя не помня, потянулся к ней, выпил, осушил досуха…
— А я давно никого не убивал, — говорил он. — Понемножку забирал, потихоньку, уж такая у меня природа, с жаждой не поспоришь, но в руках себя держал. Помнил, как потом горько и стыдно бывает. А тут — девочка совсем, дитё смелое, отчаянное — тащит меня и уговаривает не умирать… Я ее за руку ухватил и через руку всю выпил, больно ей было, кричала, как заживо от меня горела… Упала в грязь веткой сухой, я на нее… Очень я до сих пор по ней горюю, а как звали даже — не знаю. Понимаешь, Настя, если к тигру раненому подойти — он потянется и разорвет, с добром ли ты, или с багром… Такая его природа, понимаешь?
Он наклонился, поправил Насте волосы, провел пальцем по щеке.
— Я и тебя осушать не собирался, но мог бы и не совладать с собой, уж очень ты похожа на… да неважно. Волосы, глаза, даже голос. Спи, девочка. Утро вечера мудренее.
Настя проснулась в пустом доме. Она села, вдохнула полной грудью, не поверила, вдохнула еще и еще, пока голова не закружилась от переизбытка кислорода. Ощупала себя — старый шрам был на месте, но сгладился, расплылся. Дышалось совсем иначе — работали оба легких, она это ясно чувствовала, только то, что было мертвым, ссохшимся, немного жгло.
Она вышла из дома и побежала — быстро, свободно, как девчонкой до войны бегала, как уже много лет не могла. О том, что случилось ночью, думать не хотелось.
— Фу, — сказала Оля, — какая гадость. Дима, зачем ты меня заставляешь смотреть гадость? Зачем, Дима?
— Познавательно, — ответил тот, улыбаясь.
— Это тебе, как будущему биологу, познавательно. В ваших науках все мокрое, теплое, хлюпает, копошится… жрет друг друга на завтрак, обед и ужин. Или вон, — она кивнула на монитор, где в высоком разрешении на паузе застыла толстая зеленая гусеница, напичканная личинками осы-наездника. — Яйца друг в друга откладывает… Брр!
— А в ваших науках как? — Дима потянулся, улыбаясь, поднялся из-за компьютера.
— В наших философских науках все чистенько, стерильно. Вечное сияние чистого разума. Никакой чавкающей слизи, только эйдос, континуум и… — Он подошел ближе и от его тепла у нее в горле пересохло. — Эрос, Танатос, всё такое…