Темнее ночь перед рассветом — страница 34 из 51

— Князь, Сивого нет и Ерёмки, — откуда-то, словно мышь, за спиной сморчка появился «кепочка», прильнув на миг к его уху, — а остальные все. Но Сивого отморозки на днях хлопнули, братва доложила, что не до смерти, отлёживается, в себя приходит, а за Ерёмку молчат, вестей давно нет.

— Ерёмки нет? — переспросил тот. — Неужели совсем переметнулся?

— Не показывается.

— Значит, правильно мне менты глаза открывали?

— Не мне гадать.

— Знал о нашем сходняке?

— Почта дошла.

— Значит, не врали менты…

— Выходит, так, — замялся «кепочка».

— Выясни всё. Пока время есть. Дело серьёзное. Чтобы не с кондачка.

— Будь спок, Князь. Всё устрою мигом.

— И не волнуй пока братву. Не рисуйся.

— Не впервой.

— Вот и действуй. Чтобы к концу разговора всё на своём месте было. А про Ерёмку особо доложишь.

— Понял, — и «кепочка» шмыгнул за спины сидящих, тут же пропав.

Собрание хранило гробовое молчание, особо не подымая голов, все уже насмотрелись друг на друга ещё там, в подворотне.

Князь поднял голову на тонкой сморщенной шее, обвёл сидящих единственным глазом, особо ни на ком не задерживаясь, но цепко, по-паучьи, въедаясь в каждого, отчего те съёживались и прижимались к скамьям. Тихо заговорил:

— Поминками пахнет наша встреча, сынки мои.

От голоса вздрогнули все, кто помнил его и кто уже начал забывать, отвыкнув. Поэтому все разом сдвинулись в сторону Князя, упёрлись в него жадными глазами, прислушались. А он не говорил, а хрипел, не скрывая настигшей его тяжкой болезни.

— Не радует меня свобода. — Князь то ли задохнулся от нахлынувших чувств, то ли искусно сыграл, но глаз его засверкал, а затем заблестел слезой. — А ведь должна бы радовать! И вы вот со мной снова вроде заодно. И как-никак пять лет, считай, скостили. До срока ворота зоны мне отворили на свободу. А душу не греет. Тоска душу рвёт!

Последние слова Князь, как позволила ему слабая больная глотка, выкрикнул, по-бабьи взвизгнув, и повесил голову. Собрание это пробрало, оно задвигалось, заскрипело скамьями, зашушукалось.

— А я ведь не просил. Не канючил. На глаза хозяину не лез. — Князь бодрел, преображался. — А он вызвал и объявил! Свобода тебе, Князь, полагается! На волю требуется выходить! Как так? Чем обязан, спрашиваю. Пора, говорит, пришла. Пиковые[19] Москву совсем пожирают.

Собравшиеся ещё больше задвигались, оживились, переглядываясь и подталкивая друг друга локтями.

— Протест подал Сам, — Князь поднял палец и упёр его к потолку, — по моей конечной отсидке. На четвертушку сократили, ограничились тем, что отсидел.

Князь выпрямился вдруг, весь преобразился: и спина дрожать перестала, и грудь обрисовалась — былого, мощного когда-то зверя.

— Думали, сгину там? Ан нет!

Единственный глаз его, сверкая, оббежал всех по кругу и зловеще остановился на ком-то. Тот готов был провалиться сквозь землю.

— Вот он я, сынки! Жив. Князь и вас всех переживёт. Так, Гнилой?

— Так, Князь! — Тот, в которого он упёрся глазом, вскочил на ноги. — А как иначе?!

— А не мечтал ты меня схоронить да за Ерёмкой потянуться?

— Что ты, Князь? Господь с тобой! — Гнилой по возрасту не уступал вожаку, но сейчас скис так, что выглядел убогим старцем. — Мы же с тобой с малолетства, считай, начинали. На кой ляд мне этот плешивый Ерёма? В гробу я его видал! И весь сходняк так считает, кто сюда явился.

— С малолетства… А что же вы, не успел я отлучиться, ссучились? Под гада этого легли!

— Кто? Зачем напраслину? — загудело собрание несмело.

Поднялись коряво сразу двое: смотрящий[20] Зоря Бессарабский, отважный черноглазый молдаванин, и бригадир[21] Егор Усатый. Смерили друг друга ерепенистыми взглядами, Зоря остался на ногах, Усатый сел лениво. Пропал с глаз, вжался в скамью под шумок и Гнилой.

— Все мы здесь, Князь! — прямо в единственное око вожаку твердо гаркнул молдаванин и тряхнул лихим чубом, падающим ему на лоб до самых размашистых бровей. — Один Сивый. Так ты знаешь, чёрные его щёлкнули. А с Ерёмой сами разберёмся. Надо, башку его тебе принесём.

— Не чёрные. Знаю я, — оборвал строптивого молдаванина Князь. — Сидите в столице, а ничего не знаете, лохи!

— Князь! — вздрогнул, затрепетал чубом от негодования Зоря.

— Князь на месте! — окрысился на него вожак. — А вы по щелям… И цыц! Без меня ни к одной закавыке не прикасаться! Ерёму сам судить буду…

Зоря Бессарабский послушно, хотя и не сразу, опустился на скамью.

— Совет, надеюсь, не сдали? — Князь, не сдерживая гнева, озирал сникшее своё, когда-то послушное стадо.

Молча поднялись члены совета Тимоха и Зуб.

— Останетесь после разговора, — посадил их на место глазом вожак, — потолкуем о заботах.

Те облегчённо встрепенулись и бодрее задвигали грузными плечами. Оба ничем не уступали двум верзилам, маячившим за спиной их вожака всё это время, только поосанистей стали, когда выпрямились от одобрительного тона, появившегося у вожака, когда он им бросил фразу, словно кость собакам. Тимоха и Зуб и до этой минуты выделялись среди собравшихся, а после этого совсем закрасовались, теперь уже голов не опускали, не дёргались от жёстких неприязненных слов, а, наоборот, после каждого нового упрёка вожака, брошенного бывшим подопечным, сами с презрением озирали окружающую братву, сразу отгородившись от остальных волчьей ненавистью, как и Князь.

Между тем вожак постепенно успокаивался, голос его, потеряв звериную ярость, захрипел натуженно и сипло. Один из верзил за спиной сделал знак Архимеду, дежурившему в углу невидимой тенью, тот застелился по залу с откупоренной бутылкой минеральной воды, услужливо поставил стакан перед вожаком. Медленно осушив его с нескрываемым удовольствием до дна мелкими глоточками, Князь аккуратно поставил стакан на стол, кивнул Архимеду, чтобы тот подлил ещё и, когда банщик, не разворачиваясь, задом отсеменил в прежний свой тёмный угол, продолжил:

— Открою душу, не стану томить, — совсем, похоже, смирился он, — я ведь сейчас не из каталажки к вам. Встретили меня раньше братки, отогрели, поведали о делах в столице и по окраинам. Худо живём, совсем худо… Не зря на сходняк решились в Дагомысе в своё время, а совсем недавно в Киеве. А заботы одни и те же. Одолевают пиковые. Второй войны не миновать. Слышали небось о разборке в Сокольниках?

Собрание зло зашепталось, закивало.

— Быков[22] среди вас нет, могу говорить с вами, сынки мои, открыто, — продолжил Князь. — Двоих чёрных погасили. А какой толк? Даже дружка своего этот, из новых, хвалёный Сильвестр[23] не уберёг. Выбивать обнаглевших диких кавказцев из банков, от каперсов[24] следует с умом. Не любят они слушать советы наши, старых проверенных волков, сдюживших времена и похуже. Миллиардная ботва в Чечню уплывает.

Собрание возмущённо загудело.

— А клал я своих сынков так дёшево под пули? — всмотрелся зорким глазом в сидевших Князь, ощупывая взором каждого. — Слил зазря кровь хотя бы одного?

Собрание смолкло. Затихло, выжидая.

— То-то! — Князь резко прихлопнул ладонью по столу. — Поэтому войну поведём по-своему. Сильвестр и другие из молодых нам не помеха. Пусть живут долго. Только и я ещё пожить хочу. Позагорать на морях, океанах. Дыхалку подлечить. Ослабла совсем. Не гонит воздух в кровя. Но это дело поправимое. Так, Гнилой?

— Так, Князь! — вскочил, ухмыляясь во всю рожу, тот, которого он вспомнил второй раз, и этим была оказана уже нескрываемая честь старому рецидивисту.

— Мы ещё с тобой и в Китае не были, — совсем не в тему выдал вожак.

— А чё мы там не видали? — отвисла челюсть у Гнилого. — Я в Дагомыс хочу, раззадорил ты меня, Князь. На хрена мне китайцы?

— Лекари там от Бога, — с тоской проговорил вожак, единственный глаз его сверкнул и устремился сквозь вора Гнилого, сквозь эту зачуханную баню и всю такую же зачуханную страну в неведомые, изумрудные, зовущие дали.

И было сказано это так необычно и так трогательно, что многие из бандитов не удержались и тоже повернулись в ту сторону, куда сверлился глаз их вожака.

— Чует свою смерть Князь, — низко склонившись к приятелю, язвительно шепнул Зуб. — Хрень всякую несёт. Его подыхать отпустили, а не воевать с чернотой.

— Не зря о китайских лекарях треплется, — согласился Тимоха. — Но кое-что он не брешет.

— Чего это?

— Про Ерёмку точно сказал. Переметнулся тот. К Щербатому подался. У них братва крепкая, с чёрными повязана, а эту мразь, хошь не хошь, утюгом не взять. Её, мужики говорят, сам Хасбулат под свою крышу взял. Что до них наша война? Задавят нас.

— Соображения какие имеешь? — дыхнул в ухо приятелю Зуб.

— Послухаем, чё нам с тобой Князь скажет, — неопределённо ответил тот.

И оба замерли, замолчав, под пристальным взглядом вожака, заинтересовавшегося их перешёптыванием.

— Не терпится, Зуб? — прервался на секунду Князь. — И тебе, Тимоха, задницу жжёт? Я же обещал после сходняка обоих послушать. Интереса нет?

— По делу разговор, Князь, — вскочил, как ужаленный, не моргнув глазом, Зуб и сверкнул золотой коронкой. — Правильно говоришь, бить чёрных надо.

— Пока не покраснеют, — добавил, криво ухмыльнувшись, Тимоха.

— Дождитесь часа, — буркнул вожак и отвернулся, потеряв к ним интерес. — Мы плести планы не будем, покалякаем ещё свои дела, перетрём стратегию…

И Князь стал по одному подымать бригадиров, тыча в каждого пальцем и устраивая экзамен, выпытывая сокровенное и вникая в незначительные, казалось бы, детали. Те, помня нрав хозяина, путались, сбивались, но до главного, что его интересовало, добирались, потея. О Князе издавна, ещё до последней его основательной отсидки, ходили слухи и легенды, поверить в которые было трудно, а не верить и подтвердить сомнения опасно. Вором в законе его «короновали» в лагере ещё в достаточно молодом возрасте; рецидивист, он большую часть своей сознательной жизни провёл на зоне, совершая дерзкие побеги, в которые, рассказывали, брал по несколько наиболее молодых и крепких «бычков». В долгих мучительных переходах по глухим таёжным местам в студёную пору молодые были не только пищей Князю, но живительным эликсиром. Он пил свежую кровь молодых воров, взятых в побег обречёнными, как овцы, на заклание, и этим спасал свою шкуру, приучил к каннибализму приглянувшихся ему будущих учеников и соратников. Однако не менее беспощадная жизнь вносила жёсткие коррективы в его планы и намерения. Из тех, кого он растил и ценил, кто боготворил его, к этому дню никто или не дожил, погибнув в воровских разборках и в стычках с милицией, а оставшиеся в живых, которых Князь уже пересчитывал по пальцам, мотали сроки в лагерях. Зуба и Тимоху, эту шпану уголовную, он всерьёз не воспринимал, ворами в законе они стали больше по недоразумению, нежели по достоинству, Зорю Бессарабского подозревал в неверности, ожидая от хитрого красавца молдаванина любого подвоха, а то и подлости, от Гнилого — старого дружка — давно толку меньше, чем песка, который из него сыпался. Опоры не видел вокруг себя Князь, чувствовал, что сам сдаёт позиции каждой клеткой своего слабеющего год от года, а теперь уже и месяц от месяца организма, и поэтому ненавидел всех и всё вокруг. Пугаться начал, чего ник