Темнотвари — страница 19 из 28

ы подъезжали к хуторам, встречавшимся на нашем пути до Полей Тинга, местные собаки первым делом чуяли меня и бежали с лаем за кобылой, а за ними бежала толпа улюлюкающих ребятишек и взрослых, погонявших меня скотскими возгласами и рёвом. При этом никто из них не знал, чем же провинился этот преступник. Когда мы прибыли на тинг, местные законники поставили королевское письмо ни во что, слова университетского совета похерили, а свой прежний приговор к изгнанию подтвердили. Но ещё более достойным слёз, чем это, мне показалось, что заседавшие в суде были на словах преданы королю, множество пасторов и прочих притворялось, что мыслит по-христиански, и многие из них, когда приезжали в Копенгаген, встречали тёплый приём в доме гостеприимного Ворма и после приезда на родину продолжали пользоваться его добротой. Я собственными глазами видел, как эти фальшивые друзья докучали господину доктору письмами, в которых канючили, чтоб он схлопотал для них всяческие суетные вещи, бреннивин и выходные брюки, замолвил за них словечко при дворе, клянчили совета, как лечить золотуху свою и тёщину, зубную боль у супруги или запор у детей, – а все эти недуги были следствием попыток этой доморощенной знати вести придворную жизнь на исландском хуторе с сопутствующими ей праздностью и невоздержанностью и жеванием жжёного сахара на датский манер[32]. И ладно бы они просили его смотреть сквозь пальцы на подлость своих сыновей, которые по недоразумению назывались студентами тамошнего университета (лучше бы скильдинги, истраченные на кутежи и неимоверные закупки платья для этих обормотов, затребовала себе церковь для помощи толпам босяков, которых ежедневно гнали от дверей кухни в отчих домах этих разряженных кутил) – так ведь нет, самые дерзкие из них ещё и желали, чтоб господин Ворм дал себе труд написать стихи на их смерть, а чтоб облегчить ему задачу, сами предлагали, как их хвалить. В награду за труды они слали ему старинные книжки, камни жизни и экземпляры для естественнонаучной коллекции, но мало что из этого доходило до него в целости: птичьи шкурки оказывались изъедены червями, скаты – протухшими, раковины и яйца – разбиты вдребезги, а камни-невидимки – неумело подделаны. Мы с прецептором Вормом потешались над всем этим хламом, когда я приходил к нему в гости, и оба в голос смеялись – и учёный, и поэт. Но он мирился с этой односторонней торговлей с исландцами лишь потому, что им нет-нет, да и случалось послать ему что-нибудь редкостное, например, у него были шахматы из китового зуба, довольно древние и недурно вырезанные: это был подарок от старца Магнуса Оулавссона из Лёйвауса. И хотя среди фальшивых друзей, с которыми Оле Ворм состоял в переписке, можно было отыскать честных людей, как, скажем, моих родичей – отца и сына из Лёйвауса, – но люди этой прекрасной породы напрочь отсутствовали среди судей, которые уже во второй раз обошлись со мной по-свински. Они даже как будто ещё горячее ненавидели меня, чем прежде: их обжигала мысль о том, что вердикт университетского совета в сущности был заявлением о том, что их приговор мне необоснован и отдаёт самодурством: моя дружба с учёным наполнила их сердца завистью и страхом, что я расскажу ему правду о них, как проказник, который мочится на телят, будучи выпорот за то, что швырял камнями в коров, – они решили попомнить мне их собственный позор. Они утяжелили моё наказание пунктом о том, что пока кто-нибудь не захочет вывезти меня из страны, я должен буду сидеть закованный в темнице в Бессастадире, наверняка зная, что ни один капитан не согласится отправиться в плавание со мной, – как накануне, а значит, мне суждено обрести кончину в каменном мешке, и эта мысль была для них сладостна. Я снова пережил свой кошмар шестилетней давности, только сейчас Бриньоульв Свейнссон с его доброй рукой был далеко. Под насмешки публики на тинге меня снова привязали к кобыле, и палач уже собирался подстегнуть её, как призвал к тишине его начальник – фогт Йенс Сёффринсон, управитель Бессастадирских земель. Он попросил суд проявить милость и избавить его от необходимости держать у себя такого смутьяна как Йоунас Паульмасон. Слова начальника вызвали визги и смешки с сопутствующими жестами, падениями и фырканьем. А когда все взяли себя в руки и отёрли со рта пену, они сошлись на том, чтоб внять его просьбе: и меня вновь сослали сюда, на остров.

* * *

Там-то она и лежала: на островке вереска близ тропинки к нашей хижине – игрушка непогоды и ветров: моя супруга Сигрид Тоуроульвсдоттир, кучка, обёрнутая чёрной тканью. Я отбросил свои пожитки, подбежал к ней, кинулся на колени и обвил её руками с криком: «Сигга! Сигга!» Но я столь же быстро отпрянул от неё: от тела тянуло холодом, словно сквозняком из тоннеля. Я во весь дух пустился к причалу, маша руками и зовя на помощь. Но мальчишка, который довёз меня до острова, уже отплыл на такое расстояние, на котором ничего не услышал: он горбился над вёслами далеко за Северной кромкой и не видел меня или притворялся, что не видит. Я побежал назад, вновь заключил Сиггу в объятья, крепко прижал к себе; под шалью у неё были одни кости. Я ударил себя кулаком по лбу: О Господи, Боже ты мой! Эти треклятые псы обманули и не помогли ей с осенними работами, не удосужились привезти ей провиант до рождества, не пожелали проведать старушку на острове Бьяртнарэй! Я желал, чтоб все они отправились в одно место. Её головная повязка была натянута до кончика носа, и лица видно не было, кроме сжатого рта, недвижимого подбородка. Я осторожно сдвинул платок обратно на лоб: иссиня-жёлтая плоть была холодна, как ледник, но на вид целая – только к правой щеке пристал побег цветущего тимьяна. А где же её глаза? До них добрались во́роны? Я пощупал веки: слава Богу, под ними было не пусто, меня просто сбил с толку их мертвенно-чёрный цвет. Я заплакал. Начался дождь, и дождь закончился. Я продолжал плакать: теперь я ещё и убил мою Сиггу! Я внёс её в хижину, положил тело на кровать в бадстове, встал перед ней на колени и стал просить прощения за всё, что сделал ей, и большое, и малое: за неприятности, которые ей приходилось терпеть из-за того, что я вечно везде совал нос и всё изучал; за мою манию коллекционирования, из-за которой все сундуки наполнялись непонятными ягодами жизни, дурацкими игрушками и смертельно ядовитыми травами и книгами на языках, на которых ни я, ни она не читали, – а в котелках между тем гулял ветер; за пургу, которую я нёс о скоффинах да скюггабальдрах[33]; за тот вечер, когда я ополчился на неё в присутствии детей; за способы выхода из затруднений, достающиеся дорогой ценой (а их мой мозг постоянно изрыгал наряду с ничего не стоящими хитростями); за предполагаемые славные деяния, которые лишь гнали нас из одной местности в другую, из жилья в жильё в разных частях страны, а заканчивались все, что я влезал в неоплатный долг к людям, благодаря которым должен был разбогатеть, и наше жилище описывали – в который уже раз. Я просил у неё прощения за те непростительные страдания, которым подверг её, суя нос в дела, находящиеся далеко за пределами того, во что вообще должен вмешиваться нищий поэт, – и настраивая против себя власть предержащих, с которыми был не в силах тягаться и не понимал, что они шакалы, а не львы, и что они не угомонятся, пока не погубят меня. Молчание было гнетущим и абсолютным. На этот раз его не нарушала резкая приговорка Сигрид, которой в последнее время сопровождались все мои рассказы о самых разнообразных идеях: «Вот из-за этого вздора мы с тобой сюда и попали!» Обычно, услышав от неё этот ответ, я сразу сдувался, ничто так не охлаждало мой пыл, как именно эти слова. «Вздор» заставлял нас перемещаться отсюда туда, оттуда сюда, что правда, то правда. И слишком уж много стало этих самых «сюдов», куда мы отправлялись на ночлег против своей воли, вечно в бегах от моих противников, шарящих среброковаными ястребиными когтями в поисках меня и моих «своих». И всего моего. На каждой кочке сидели соглядатаи, готовые всё сообщить о неимущем скитальце в надежде, что его властные недруги оделят их какой-нибудь мелочью. Да, недолго радовался Иуда, а муки совести жгли его и палили; а у этих охламонов, стало быть, и совести не было, они чванились тем, что предали изгнанника Йоуна Учёного в руки людей, и говорили, что сделали это забавы ради и получили в уплату свои тридцать серебряных специй[34]. До сих пор мой внутренний взор обжигает отчаяние детей, когда их отца повалили в грязь, избили, излупили кулаками и дубинами, а потом бросили беззащитного головой вперёд в темницу. Я наяву слышу плач крошек, когда они обнимали друг друга у стены тюрьмы, прикладывали свои нежные ушки к камню в надежде услышать, что папа скажет: «Всё будет хорошо». А я за стеной корчился в цепях, всплёскивал руками и кричал как раз это: «Всё будет хорошо, милые дети, с Божьей помощью всё будет просто замечательно, когда великолепие Его услышит ваши молитвы и мои возгласы – всё будет совсем, совсем хорошо!» Но лучше не становилось, – только хуже. Я легонько провёл пальцами по лбу Сигги, вниз по носу и щеке, обогнул побег тимьяна. В последний раз, когда она говорила «мы», то имела в виду себя – бедолагу и меня – старикашку – двух горемык с острова Гютльбьяртнарэй. Но когда-то это значило «мы вдвоём и четверо детей». А потом – «мы вдвоём и трое детей», а ещё позже – «мы вдвоём и двое детей», и наконец стало всего лишь «мы вдвоём и малютка Гвенд», потому что лишь старший, Паульми Гвюдмюнд, выжил и вышел в люди, и тут пришлось весьма кстати, что его назвали в честь доброго епископа Гвюдмюнда Арасона. А его братья и сёстры полегли в землю – цветы на тоненьких ножках, увяли безвременно. К такому привыкнуть невозможно. Овца перегоняет ягнёнка, лебедь летит быстрее, чем птенец, форель в воде проворнее колюшки, детвора упахивается скорее, чем родители. И отец с матерью беспомощно взирают, как гибнет их потомство. «Вот, из-за этого вздора мы с тобой сюда и попали!» Та, что сказала эту пронзительную правду, уснула вечным сном, и слово «мы» теперь подразумевало одного меня, и в этот мрачный час я бы отдал собственную жизнь, чтоб ещё раз услышать это из её живых уст. Тут в уголке её левого глаза блеснула выкатившаяся слеза. На миг я преисполнился неистовой радости: Сигга не умерла, она только впала в забытьё от голода, а я мог бы ухаживать за ней, делать для неё травяной отвар, растирать закоченевшие руки до теплоты, поддерживать её во время ходьбы по кочкарнику, пока она полностью не окрепнет, – но на меня вновь обрушилось отчаяние, когда я осознал, что это лишь слеза, упавшая на её веко из-под моих век. Сигрид лежала на боку, с поджатыми ногами, словно прилегла вздремнуть: именно в такой позе и окоченел её труп. Я лёг рядом с ней в кровать, положил на неё руку, прижался щекой к затылку: шаль на её голове пахла травой смолёвкой и вороникой. Я прошептал: «Значит, ты отправилась в царство по ту сторону туч, по ту сторону солнца, луны и свода небесного, в страну, где горе утишится извечной мерцающей мягкостью у ног Христа. И там тебя встретили твои дети, подбежали к матери с распростёртыми объятьями…» Больше я ничего сказать не смог, на последних словах горло сжалось. Если бы наши умершие дети остались в живых, они бы уже были взрослые, многодетные. Они бы позволили старикам – дедушке Носику и бабушке Сигге – притулиться в своём дому