Рот Мухи широко распахнулся.
Лицо, волосы, кожа стекли с головы Толика, как стекает шелковое платье с обнаженного женского тела. На Таньку смотрели два огромных глаза, похожих на граненые драгоценные камни — и в каждой грани отражалась крохотная Муха. Чуть ниже распрямлялся, разворачивался длинный, с руку, игольчато-острый хоботок…
Танька снова попыталась заорать изо всех сил — как уже дважды сегодня пыталась и не смогла под взглядом чужих немигающих глаз.
На этот раз получилось.
Два больших прозрачных крыла высохли и затвердели.
Толик Комаров — не шкурка, выгрызаемая варварами-арахнидами, но великолепный живой костюм-симбионт — лежал на полу, аккуратно сложенный.
Существо, напоминающее гигантского комара, совершило небольшой пробный полет — пересекло комнату по диагонали, на уровне человеческого роста.
Неподвижно зависло в воздухе у стены — как раз возле пресловутого постера. Крылья трепетали, став невидимыми. Шум от них раздавался тихий, но сверляще-неприятный. Хоботок — выполнивший свою функцию — был снова убран. Огромные фасеточные шары глаз давали сектор обзора почти триста шестьдесят градусов — но смотрело существо именно на постер. В каждой грани-фасетке отражалась маленькая парочка любвеобильных певичек… Потом звук стал тише — анофелид медленно опустился, крылья сложились за спиной.
Грустная ирония ситуации состояла в том, что существо, много лет живущее под личиной Мухиного дружка Толика, — было самкой. И вся цивилизация анофелидов состояла из самок, размножающихся партеногенезом… Но для успешной кладки яиц требовалась кровь. Кровь позвоночных уродцев, прозябающих на редких островах бескрайних болот Зззззууууссса. Существо, именовавшее себя Толиком, долго оттягивало этот момент, хотя переполненный яйцевод грозил уже разорваться…
Ладно… Здешняя… хм… красная белковая субстанция оказалась вполне подходящей. Ночью предстоит полет к ближайшему болотцу…
Танька, мертво смотрящая в потолок широко распахнутыми глазами, так никогда и не узнает, что ее обещание — подарить Толику не то троих, не то пятерых детей — будет перевыполнено в десятки тысяч раз… Правда, дети окажутся мертворожденными — ни к чему преждевременно плодить нездоровые сенсации.
А потом… Потом снова постылая жизнь в постылой шкуре монстра… Жизнь, которая, — как ни странно и страшно это звучит — все больше нравится какому-то уголку сознания… Снова навалится рутина привычных (как ни дико — привычных!) дел: сессия, а затем экзамены экстерном за третий курс, учеба на четвертом — и, одновременно, — изучение предметов курса пятого…
Будущему академику-биологу А.Н. Комарову найдется чем заняться в своей будущей научной деятельности. Надо наконец выяснить, какие сволочи и каким образом создали в этом мире мутанта-росянку. Растение с замашками хищного животного — и с наркотическим запахом, привлекавшим за несколько километров одно-единственное, ныне вымершее, насекомое. Росянки живут тут до сих пор — приспособились, перестроились, жрут случайно подлетающих-подползающих букашек… Но прекрасный мир Зззззууууссса здесь не возник и не возникнет — мир гигантских живых плотин, перекрывших все великие реки и породивших бескрайние — от горизонта до горизонта — болота.
Заодно, в качестве побочной темы, академику Комарову предстоит поработать со смолой некоторых хвойных деревьев, на его родине не растущих. Поскольку насчет создателей растений-убийц, росянок, — есть очень нехорошие подозрения.
Ночь накануне юбилея Санкт-Петербурга
За отдраенным иллюминатором — его писатель, как человек сухопутный, считал открытым окном — плыла ночь. И плыли берега — хотя их почти не было видно. Левый, ближний, во многих местах вздымающийся высокими отрогами, еще как-то чувствовался. На звезды (на те, что не догадались забраться на небесном своде в безопасные место, поближе к зениту) — на эти недальновидные звезды наползали черные силуэты утесов. Звезды исчезали — словно там, в небесной выси, завелось огромное мрачное чудовище, пожирающее их. Потом появлялись снова, целые и невредимые, — словно прожорливое чудовище обладало весьма слабым пищеварением. Улыбнувшись такому сравнению, писатель отвернулся от окна, которое на самом деле называлось иллюминатором.
…Каюта была роскошная — мореный дуб, сафьян, бархат, слоновая кость, серебро. Поначалу писатель чувствовал себя в ней неуютно — но чувство это слабело по мере того, как убывало вино в покрытой паутиной бутылке. Кончились они одновременно — и «Божоле Луизьон», и писательская неловкость. Впрочем, его спутник и собеседник откупоривал уже вторую — открывал сам, встреча старых знакомых проходила тет-а-тет, без стюарда и прочей вышколенной прислуги.
— Странно, что ты совсем не пьешь виски, — сказал писатель. — Почему-то мне представлялось, что ты обязательно пьешь виски.
— Пробовал много раз. Тут же лезет обратно, — коротко и мрачно ответил Хозяин.
Он действительно был хозяином и этого судна, и много еще чего хозяином. Матросы, и прислуга, и даже сам капитан, — звали его не шефом и не боссом, а именно Хозяином. Звучало это с неподдельным уважением, и как бы с большой буквы — будто имя собственное. Писатель решил, что надо быть весьма и весьма незаурядным человеком, чтобы тебя называли так даже за глаза — и, по неистребимой своей писательской привычке, подумал: вставлю куда-нибудь.
Будем называть владельца судна (и не только судна) Хозяином и мы. А писателя… ладно, писателя будем звать Писателем — тоже с большой буквы. Пусть ему будет приятно — тем более что к тридцати девяти годам известности он добился изрядной.
— Наверное, мой папаша заодно вылакал и то виски, что судьбой было отмерено на мою долю, — добавил Хозяин, разливая.
Вино лилось тонкой струйкой, и ударялось о хрусталь бокала, и в свете свечей казалось… — Писатель мысленно замялся, поняв, что не может с лету подобрать сравнения — не затертого, яркого, свежего — писательского.
— За Санкт-Петербург, — провозгласил Хозяин уже третий сегодня тост за родной город. — За его юбилей. Семьдесят лет — не шутка, что и говорить. Странное дело, Сэмми, — где я только не бывал, и попадал в красивые по-настоящему места, — но до сих пор мне порой снится этот занюханный, сонный и вонючий городишко, где, по большому счету, ничего хорошего я не видел.
— Это, Берри, и называется — ностальгия… — сказал Писатель. Произнес он на французский манер: «ностальжи».
— Теперь я тоже знаю, что такое ностальгия, — кивнул Хозяин. — Мне было тридцать с лишним лет, и я заплатил кучу хорошеньких кругленьких долларов, чтобы узнать это и другие похожие слова. И что же? — ничего не изменилось, когда на душе скребут кошки — назови это хоть по-французски, хоть по-китайски, — а тебе все так же паршиво… Теперь вот мы плывем вверх по реке — а мне кажется, что вокруг не вода, а время… Время — понимаешь, Сэмми? А мы плывем ему встречь… Кажется, что снаружи — стоит выйти из каюты — все по-прежнему. И меня, одетого в лохмотья юнца, вышибут пинками с палубы первого класса, и вообще с парохода… Нет, Сэмми, что ни говори, а Санкт-Петербург — маленькая паршивая дыра. И хорошо, что его юбилеи бывают не часто.
— Зато на завтрашнем торжестве ты будешь первым человеком, Берри. Вот если бы ты родился, скажем, в Бостоне, — на его юбилее затерялся бы в толпе знаменитых уроженцев. А так именно тебе предстоит открывать памятник Уильяму Смоулу… Я, кстати, до сих пор не понимаю, как тот похожий на армянина-ростовщика скульптор сумел уболтать отцов города и добиться возведения этакого бронзового чудища… Да и не Смоул это вовсе. Я сильно сомневаюсь, что старина Билли семьдесят лет назад, — когда он вылез из фургона на берегу Миссисипи и сказал: «Строить будем здесь!» — был в треуголке, камзоле и высоченных ботфортах. Скорее в соломенной шляпе, домотканой блузе и башмаках с деревянными подошвами. И в руках держал не трость, а обычный кнут, которым погонял лошадей… Ты, Берри, видел эскизы памятника? — это же не фронтирьер, а какой-то хлыщ из Нью-Амстердама.
— Что там эскизы, Сэмми. Смоула-основателя отливали на моем заводе в Цинциннати, и везли в Санкт-Петербург на моей барже. Мне он, между прочим, понравился. Большой, внушительный. А что одет не так — и сейчас-то его никто не помнит, а еще через семьдесят лет не будет и тех, кто слышал рассказы отцов и дедов о старине Билли. И он останется для людей таким, каким мы его изобразим. В треуголке и ботфортах… Но кое в чем ты ошибся. Памятник мы будем открывать вместе, стоя рядом. Потому что более никого, достойного такой чести, Сан-Питер не породил. Гордись. — И Хозяин вновь наполнил бокалы.
Писатель гордиться не стал. Сказал задумчиво:
— А ведь странно… Ведь кем мы были среди сверстников? Я — незаметный в любой компании середнячок… А ты… Ну, не мне рассказывать, кем ты был тогда. Мне всегда казалось, что добьются успеха и прославятся или Джо, или Томми, или… Но никак не мы.
— Джо действительно мог прославиться, — подтвердил Хозяин. — Отчаянный был парень. В войну записался в «Белый легион Миссисипи», потом стал одним из лучших кавалерийских офицеров в армии генерала Ли. Готовился приказ о присвоении Джо чина полковника, когда он погиб под Геттисбергом. Глупо погиб — два эскадрона послали в разведку боем, фактически — на убой. Джо добровольно заменил лейтенанта, что должен был командовать смертниками, — к тому накануне приехала невеста… Кстати, в Санкт-Петербурге есть улица капитана Джозефа Гарпера. Ты не знал?
Писатель знал, но покачал головой.
— Тоже почти слава… — сказал Хозяин. — Правда, через двадцать лет и не вспомнят, кто это такой…
Они, не чокаясь, выпили за упокой души «Джо Кровавой руки» — так в детских играх именовал себя их товарищ, подставивший грудь под картечь федератов. Подставивший за другого, точно так же, как когда-то — с презрительным спокойствием — принимал за чужие грехи розги от мистера Доббинса, учителя, очень не любившего детей.