– Не переживайте, – сказала мне вдова наследодателя, еле заметно улыбнувшись. – Я сама занималась предложениями, пока он был жив. Ни одна галерея в списке не захочет эти картины даже себе в подсобку.
– Но, – запротестовал я, – как душеприказчик я не могу просто оставить все как есть.
– Просмотрите их письма. – Она передала мне стопку исписанных листов. Устроившись на отставленном от стола стуле, она стала за мной рассеянно наблюдать, не берясь ни за какое другое занятие.
Что ж, подумал я, если это возможно – почему бы не уладить вопрос на месте, здесь и сейчас? Я сверил письма со списком в завещании. Каждая названная галерея была учтена, и везде моему бедному покойному знакомому давали понять, что в картинах такого рода, как пишет он, не заинтересованы. Переписка охватывала гораздо больше, чем предыдущие двенадцать месяцев. Многие государственные служащие медленно принимают решения – и еще медленнее берут на себя обязательства.
– Он знал об этом? – спросил я.
Это был еще один вопрос, на который я не смог получить четкого ответа, потому что вдова просто улыбнулась, да и то – лишь слегка. Упорствовать с ней было трудно.
– Не волнуйтесь, – произнесла она. – Я разожгу костер.
– Вы совсем не хотите сохранить полотна? – воскликнул я. – Может, вы и прожили с мужем достаточно долго, чтобы считать его работы делом обыденным, но они в самом деле выдающиеся.
– Но разве мы как душеприказчики не должны подчиниться завещанию?
– Раз Макс Брод сохранил архивы Кафки, значит, и мы сможем спасти картины. Закон не слишком щепетилен в подобных вопросах.
– Может, хотите забрать их себе? Но учтите, – добавила она, – в Кингстоне хранится еще около сотни.
– Я был бы рад их все взять, но у меня, к сожалению, не будет места…
– Ну, может, когда-нибудь потом.
– Я хотел бы взять одну, если можно.
– Повторюсь, берите хоть все. Может, и рукописи вас заинтересуют? Целая пачка – в этом саквояже. – Она указала на потрепанный чемоданчик зеленого цвета, приставленный к стенке. Довольно-таки отталкивающее безразличие этой женщины к наследию мужа во многом определило мое согласие. Было совершенно очевидно, что случится с рукописями, если я их не возьму; целую жизнь мог пожрать огонь – как его тело.
– Когда похороны? – спросил я.
– Завтра, но церемония пройдет конфиденциально.
Мне было интересно, где сейчас лежит тело. В супружеской спальне? В маленькой комнате для гостей? В каком-нибудь морге?
– А в Бога мы оба не верили. – Если память не подводила, впервые за все время вдова проявила подобную инициативу и высказалась обобщенно – пусть и в негативном ключе. Я осмотрел картины – включая ту, которую уже мысленно выбрал для себя. Она ничего о них не говорила. Может статься, эти, самые первые полотна были написаны еще до того, как художник встретил ее.
Собственно, от нее я не дождался ни чашки кофе, ни помощи с транспортировкой чемодана и картины вниз по многочисленным лестничным пролетам кондоминиума. По дороге домой мне пришло в голову, что при таком объемном наследии ущербным его никак нельзя было назвать.
Картина с тех пор путешествует со мной повсюду. Ее нынешнее место – в комнате по соседству с бывшей детской. Я часто захожу туда и просто разглядываю ее минут пять-шесть – особенно если свет дня еще не померк.
В саквояже, как и было обещано, лежали разрозненные черновики книг по искусству – очевидно, отпечатанные на машинке. Практически каждый лист пестрел исправлениями, внесенными разноцветными чернилами, но я не уделил тому внимания – собственно говоря, тогда я был не уверен даже, что все это когда-нибудь прочту. Тем не менее выбросить труд моего покойного знакомого я не посмел. Бумаги – до сих пор на антресоли, в зеленом чемодане, обклеенном туристическими наклейками из Италии эпохи Муссолини. В столь малой мере мой бедный приятель-художник все еще жив. Он, по-видимому, чувствовал со мной некое потаенное родство – чувствовал острее, чем я в свое время, – иначе не сделал бы меня душеприказчиком.
Среди бумаг хранилось кое-что еще. Более емкое – и более личное – повествование было набрано на больших листах бархатной иностранной бумаги и перевязано эластичной лентой, ныне порвавшейся. Именно для того, чтобы представить рассказ друга, необычайно странный и интимный, и чтобы объяснить, как он попал ко мне и как добрался до печати, я и написал все вышесказанное. Странность как некая отличительная черта жизни видится мне все более важной, потому как я нахожусь под растущим в силе впечатлением, будто жизнь – вещь спланированная, предсказуемая и жестко управляемая. Говоря «Странность», я в какой-то мере подразумеваю ее кровную сестру – Тайну.
Согласно условиям завещания, гонорар за публикацию полагается вдове моего друга, владеющей всеми авторскими правами на подобного рода вещи. Я уведомляю, что ей остается только подать соответствующее заявление. Впрочем, памятуя о том последнем вечере, за день до похорон, сомневаюсь, что она это сделает. Время покажет. Теперь я даю слово своему несчастному знакомому.
Вчера я вернулся из трехнедельного пребывания в Бельгии. Находясь там, я пережил событие, которое произвело на меня большое впечатление. Я думаю, что это, возможно, даже изменило весь мой взгляд на вещи; разбередило душу, как порой говорят. Во всяком случае, я чувствую, что вряд ли когда-нибудь забуду это. С другой стороны, я понял – то, что остается в человеческой памяти, всегда далеко от того, что происходило на самом деле.
Поэтому я пользуюсь этой первой возможностью задокументировать как можно больше деталей, которые смогу вспомнить – и которые кажутся важными. С поры происшествия прошло всего шесть дней, но я осознаю, что над некоторыми белыми пятнами уже успело потрудиться мое воображение, что уже сказались те бессознательные искажения, которыми мозг придает воспоминаниям большую связность и усиливает эффект от них. Возможно, стоит жалеть о том, что я не смог записать все, пока еще был в Брюсселе, но тогда я бы даже и не смог это сделать. Мне не хватало времени – или, что более вероятно, самоотдачи, в чем меня всегда попрекали. Вдобавок ко всему, казалось, что надо мной довлеют некие чары. Я чувствовал, что вот-вот может произойти нечто ужасное и тревожное, когда сидел один в своей спальне и пробовал доверять мысль бумаге. Когда между мной и Бельгией пролег Ла-Манш, я смог вздохнуть спокойнее – хотя я все еще чувствую все эти странные текстуры у себя на руках и лице, все еще вижу тех странных тварей, слышу до сих пор хриплый голос мадам А. При мысли о пережитом я испытываю не только страх… но и необоримое, совсем как тогда, влечение. Да, наверное, именно так и работают чары – когда ты восхищен чем-то сверх доступной словам меры.
Поскольку другие смогут прочесть это лишь в очень отдаленном будущем, ничто не мешает мне изложить некоторые основные факты о себе. Я художник, и мне двадцать шесть лет – именно в таком возрасте умер Боннингтон[51]. Мой годичный доход – порядка трехсот фунтов стерлингов, так что я могу рисовать то, что мне самому интересно (по крайней мере, у меня это получается, если я остаюсь предоставлен сам себе). До сих пор одиночество меня нимало не тяготило, хотя этот факт, кажется, огорчает всех, кого я знаю. У меня нет опыта с противоположным полом – в основном потому, что мне нечего предложить женщине, да и конкурентный аспект отношений мне глубоко противен. Я бы пришел в ярость, вздумай какая-нибудь женщина меня жалеть – и обозлился бы на себя самого, если бы связался с кем-то, требующим жалости к себе; с женщиной, оказавшейся недостаточно привлекательной, чтобы участвовать в полной мере в половой борьбе, и потому готовой утешить подобных мне. Но я, поверьте, не хочу связываться с непривлекательной женщиной. Возможно, и здесь во мне одерживает верх художник. Не знаю. Такое чувство, что мне должно желать лишь такую женщину, что в мою сторону и смотреть не станет. Не могу сказать, что проблема одиночества беспокоит меня, но, судя по тому, что я читал и слышал, я удивлен, что она не беспокоит меня сильнее.
Но мне совсем не трудно писать об этом. Напротив – даже нравится. Хочется завести долгий рассказ о своих собственных потаенных чувствах, хотя случай неподходящий. Думаю, все самое нужное я уже сказал. Я должен найти баланс между очищением разума и описанием фактов для посторонних. Если удастся закончить повествование, прочитано оно будет лишь мной самим – и какими-нибудь абсолютными незнакомцами. Ни к чему печься о том, что эти записи найдет кто-то близкий – существовал ли такой человек хоть когда-то? Порой этот заданный самому себе вопрос пугает, но иногда – напротив, успокаивает. Да, если кто-то из не знающих меня лично задастся вопросом, что я думаю о родителях – они оба погибли в авиакатастрофе семь лет назад. Именно моя мать настояла на перелете в Париж. Отец спорил с ней, ему не нравилось небо. Споры были у них обычным делом. Тем не менее мать я очень любил, хотя со мной она вела себя так же властно, как и с отцом. Без сомнения, на становление моего характера и это повлияло. Боюсь, что женщина украдет мою независимость – возможно, даже убьет меня. И, судя по тому, что я видел, я не думаю, что эти страхи так уж беспочвенны.
На самом деле людей я в принципе не люблю. Мне не хочется даже подходить к ним, но когда они подходят ко мне, я зачастую кажусь им приятнейшим парнем – гораздо более приятным, чем те, что первыми протягивают тебе руку. Однажды начав говорить, я вполне могу вести умелый и даже захватывающий разговор – хотя, сдается мне, чувство юмора у меня отсутствует напрочь. Словом, обычно по себе я оставляю отменное впечатление. Надо думать, этим можно утешиться – но мне не кажется, что хоть раз я действительно повлиял на кого-либо. Иной раз мне кажется, что моим языком ворочает кто-то другой. Это будто бы не я говорю, и уж точно не меня другие люди принимают за приятную компанию. Я всерьез подозреваю, что от своего лица никогда не говорил, а уж если заговорю – никогда никого к себе не расположу. Вот и еще одна причина, по которой я даже не думаю разделить жизнь с кем-то другим.