Так же и с моими работами. Картины, которые я рисую, – сплошь символические, визионерские, и от первой до последней кажутся воплощенными кем-то другим, не мной. Писать на заказ при этом я нахожу делом невероятно трудным. У меня никогда не выйдет хороший портрет, рисовать пейзаж на открытом воздухе я в принципе не смогу, различного рода абстракции, обретшие популярность после изобретения камеры, безразличны мне. Ко всему тому, рисование для меня сравнимо с приступом лихорадки. Чтобы дать ему выход, нужно запереться в одиночку в комнате, и если я запираюсь – порой рисую днями и ночами напролет, по двадцать часов кряду. Отец, сочувствовавший моему таланту, устроил меня в Лондонскую художественную школу. Довольно-таки бесполезная была затея. Ничего там не добившись, я испытал чуть ли не сильнейшее в жизни отчаяние. В то время я первый и единственный раз ощутил себя поистине одиноким – конечно, худшее было еще впереди. Исходя из вышесказанного, можно, думаю, считать меня полнейшим самоучкой – ну или учил меня тот, кто контактирует с миром посредством меня. Я прекрасно осведомлен, что моим работам не достает серьезной техники (если и есть техника, которую можно отличить от вдохновения и изобретательности). Я бы давно уже бросил их рисовать, не находи в них некоторые люди что-то замечательное. Эта замечательность в итоге охватывала и меня как творца – и я, что греха таить, чувствовал себя хоть немного важным. Если бы я сдался – то мне осталось бы только сдаться вообще во всем. И уж точно я не смог бы рисовать, как это делают многие, просто в качестве хобби или только по воскресеньям. Но скоро художнику в лице меня придет конец, я уверен. Когда я прочитал о медиумизме братьев Шнайдеров[52] – о том, как дар покинул сначала одного из них, а затем и другого еще в ранние годы, я сразу почувствовал, что нечто подобное произойдет и со мной – и я, как Вилли Шнайдер, найду себе другое попроще. Стану парикмахером или каким-нибудь торгашом. Не подумайте, что в своих работах я вижу какое-либо сверхъестественное начало – просто в сравнении со мной они нечто большее, как подтвердят те немногие, кто меня знает. Общеизвестно, что одно тело нередко занимает более чем одна душа.
Стоит признать также, что некие внешние силы определенным образом «влияют» на меня. Звучит претенциозно, не спорю, – но именно это и объясняет, что я делал в Бельгии и зачем я приехал навестить мадам А. Я нахожу, что определенные работы определенных художников оказывают на меня сильное, иной раз почти мучительное влияние – но только, повторюсь, определенные творения и творцы, коих, на самом деле, очень немного. В целом искусство оставляет меня довольно-таки равнодушным, особенно когда его выставляют на всеобщее обозрение – чтобы люди, подавляющий процент которых глух к нему, мимолетно потешались. Я верю в то, что картины всегда должны принадлежать отдельным людям. Более того, мне кажется, что картина умирает, когда ею делятся с толпой. Ненавижу также и книги об искусстве – с их ужасными «репродукциями», убогими в цвете, скучными в своем отсутствии. С другой стороны, жизнь и мысли художников, которые взаправду влияют на меня, поглощают меня полностью, в той мере, в какой я могу узнать или догадаться о них, а также их работах. Где художник жил и что видел – это, сдается мне, очень важная часть творчества. Я не верю в то, что значение имеет лишь сам холст и то, как легла на него краска, – такой подход убог, ленив и бездушен. Возможно, эти «мои» художники – единственные близкие, каких я когда-либо имел. Мне трудно подумать, что когда-то я смогу так сблизиться с живой душой, как сблизился с Маньяско. Но опять-таки, стоит подчеркнуть, что «влияния» сказываются на мне не напрямую. Я не заимствую технику или образы – ничего схожего с Маньяско на моих полотнах не найти. Я подвержен влияниям на совершенно другом, более глубоком уровне. И люди, считающие, что «важна только картина», меня в принципе не поймут.
В поисках вдохновения я немного попутешествовал в свое время – я всегда жил очень скромно, никогда не позволял себе крупные траты, вот и получалось иной раз скопить на тот или иной вояж. Именно ради картин я и посетил Бельгию – нет нужды говорить, что искал я там не Мемлинга и Рубенса, хоть и они, осмелюсь сказать, некогда были прекрасны; меня интересовали работы символистов и им подобных – таких художников, как Вильям Дегув де Нункве, Фернан Кнопф, Ксавье Меллери (вдумайтесь только, однажды Меллери сказал, что ему удалось запечатлеть «тишину» и «душу всего» – кто еще осмеливался на такое?), ну и, конечно, Джеймса Энсора, очаровательного барона-эксцентрика. Перед тем, как уехать, я скрупулезно собирал адреса коллекционеров – многие из лучших картин той школы, к счастью, все еще находились в частных руках. Почти все отнеслись ко мне тепло, хотя я очень плохо говорю по-французски, и первые две недели был потерян, точно дитя, недавно явившееся на свет, – и в той же мере счастлив. Не все владельцы, на мой взгляд, в полной мере осознавали, какими сокровищами обладают, но я и не возлагал на них больших надежд. По крайней мере, многие из них были готовы просто дать мне насладиться зрелищем – что я редко встречал среди частных коллекционеров в той же Италии. В Италии каждый второй думал, что сможет продать мне что-нибудь, каждый третий – поднимал ничем не оправданный шум, и все они отказывали мне в уединении.
Один из представительных бельгийцев, с кем я состоял в переписке, сообщил мне, что в Брюсселе до сих пор проживает вдова некоего художника символистской школы. В свете того, что произошло, я не стану называть его имя – пусть будет просто А., покойный А. Тот, кто хорошо подкован, и так поймет, кого я имею в виду, – а к тому времени, как бумаги эти попадут в чужие руки, вряд ли это будет иметь какое-либо значение. Если же незнакомцам доведется прочесть это раньше, чем я полагаю, то причиной тому сможет послужить лишь моя смерть – так что бремя благоразумия перейдет с меня на кого-то другого.
Итак, тот бельгиец без лишних комментариев снабдил меня адресом в Брюсселе, на который я написал из Англии на своем не слишком изящном французском, не ожидая всерьез получить ответ. Однако въедливый интерес к жизни и персонам «моих» художников, быть может, наделил мое письмо большей настойчивостью и убедительностью, чем я сам от себя ожидал. Для меня это казалось значительной возможностью. Несмотря на большой интерес, я никогда не встречал ни одного из моих любимых творцов лично; о родственниках и уж подавно о вдовах тоже речи не шло. По большей части это можно было объяснить тем, что жили они слишком давно. Если ответа от вдовы я не получу, мне вполне хватит и того, что я постою снаружи ее дома – в мыслях о том, кто разделял его с ней. Но сомневался я, как оказалось, зря – ибо через три дня мне пришел ответ от мадам А.
Ее почерк был довольно причудлив – вышедшие из-под ее руки буквы напоминали пружины, вылетевшие из часового механизма. Несколько трудночитаемых строк помещались в самом центре листа дорогой темно-голубой бумаги. Даже будь письмо писано на английском, мне бы стоило большого труда понять его – но в конце концов я дешифровал большую его часть. Мадам А. сказала, что она очень стара, много лет не выходила из дома и не принимала посетителей, но ее очаровало мое искреннее желание увидеть ее, так что она согласна принять меня, но только в шесть часов вечера. Я сообщил ей ориентировочные даты моего пребывания в Бельгии, несколько удивленный ее беспрецедентной решимостью – я часто чувствовал за собой неловкую ответственность, когда держатели картин назначали мне визит. Также в письме мадам А. поинтересовалась, сколько мне лет.
Когда пришло время, я провел вторую половину дня в музее Вирца[53], так как находился он практически в той же части города, что и дом мадам А. «Работы Вирца примечательны скорее скандальным характером его сюжетов, нежели художественными достоинствами», чопорно отмечалось в английском путеводителе, взятом мною в публичной библиотеке. Вероятно, в чем-то это правда – но не для меня. Я был очарован его зарисовками похорон и судилищ на гильотине – тем мертвенно-бледным, истекающим кровью видением реального мира. Мира, где, конечно, есть место крови и декадансу, но также – скуке и однообразию, но эти последние составляющие Вирц отбрасывал. Его метод изображения реальности казался мне наиболее уместным для изображения реальности. Меня безмерно восхитили также тишина и безлюдность, царившие в музее, – не получившие официального признания работы Вирца лежали мимо путей типичных любителей искусства.
Тем не менее во мне росло беспокойство по поводу моих обязательств перед мадам А. Я оставался довольно уверенным в себе во время большинства моих визитов к частным коллекционерам, даже в Италии, но меня принимали за потенциального покупателя, и мне не составляло особо труда скрывать, что явился я к ним сугубо за возвышением духа. Но случай с мадам А. – принципиально иной, и, возможно, мне придется раскрыть ей куда больше о себе; подобрать в неродном французском языке слова, описывающие опыт, весьма далекий от обыденного. Вероятнее всего, окажется, что она немощна и несговорчива. Стоял сентябрь, и я сидел на скамье перед «Битвой за тело Патрокла» в сводчатой студии – совсем один, если забыть про администратора, что-то бормотавшего себе под нос за стойкой. Вечер мягко подкрадывался все ближе, и вот многоголосый хор часов объявил, что мое свидание уже скоро состоится.
Сила окутывавшего музей Вирца одиночества задержала меня дольше, чем следовало. Я обнаружил, что недооценил расстояние до дома на бульваре Ватерлоо, где жила мадам А. Улицы, по которым я шел, радовали глаз умиротворенной, ненавязчивой красотой – тихие, пропорционально выстроенные, купающиеся в тепле, явно за свою историю повидавшие многое. Во всем Брюсселе не было другого столь приглянувшегося мне района. Мне нравились большие отверстые окна, занимавшие так много места на каждом фасаде и так не похожие на английские щели, – подумалось даже, что в таком окружении я с радостью провел бы остаток жизни. Никто никогда по-настоящему не сомневается в том, что сильное чувство, нахлынувшее в один момент, будь оно хорошее или плохое, таким и останется на веки вечные. Даже если чувство хорошее – никто не задумывается, сохранятся ли условия и обстоятельства, которые делают его таким. Так или иначе, прогулка по столь красивым улочкам успокоила меня. Но так всегда – когда до неизбежного остается один шаг, я вдруг отбрасываю все тревоги.